Не знаю, у каждого ли человека случается такая ночь. Осознание небессмертности происходит постепенно, начинается в детстве. Не сказать, что это осознание из самых приятных, но размазанность процесса смягчает ситуацию, без конкретного «момента истины» можно, вероятно, обойтись. Лично у меня такой был в подростковом возрасте, в археологической экспедиции, днем, когда я почему-то не пошел в раскоп, болел, возможно, и читал в палатке очень редкую для СССР книгу занимательных цифр — высота Эйфелевой башни и Эвереста, а такой-то человек проехал чудовищно много километров на осле, а максимально долго дождь на Земле шел в таком-то веке в таком-то индийском штате. Возможно, на фоне этой безусловно интригующей, но совершенно бесполезной информации и пронзило меня в концентрированном, плотно упакованном виде представление о том, что все это не имеет ни малейшего смысла, если на горизонте смерть, и я, помню, рыдал, кутаясь в спальный мешок, старался потише, чтобы никто не услышал снаружи. Эмоция эта нехитрая, а реализация ее всегда хитрая, индивидуальная.
17 октября 1860-го, после смерти брата, Толстой писал Фету: «Правду он говаривал, что хуже смерти ничего нет. А как хорошенько подумать, что она все-таки конец всего, так и хуже жизни ничего нет». Настолько радикальный вывод прозвучал задолго до Арзамаса.
Жизнь устроена слоями, во всякий момент сознание активизирует одни слои пуще других, все время помнить о смерти так же невозможно, как и о войне. Но ясно, что есть люди, которые переживают некоторые слои интенсивнее, чем это полезно для разума, болезненно остро. Толстой явно был таким человеком.
«В продолжение всех тридцати лет своего дневника Амиель чувствует то, что мы все так старательно забываем, — то, что мы все приговорены к смерти и казнь наша только отсрочена. И от этого-то так искренна, серьезна и полезна эта книга». Это из предисловия к публикации фрагментов дневника швейцарского философа Анри Амиэля, переведенных в 1892 году дочерью писателя Марией Львовной, которая умрет на четыре года раньше отца.
А вот из воспоминаний другой дочери, Татьяны Львовны Сухотиной-Толстой: «Была одна игра, в которую папа с нами играл и которую мы очень любили. Безо всякого предупреждения папа вдруг делал испуганное лицо, начинал озираться во все стороны, хватал двоих из нас за руки и, вскакивая с места, на цыпочках, высоко поднимая ноги и стараясь не шуметь, бежал и прятался куда-нибудь в угол, таща за руку тех из нас, кто ему попадались.
„Идет… идет…“ — испуганным шепотом говорил он.
Тот из нас троих, которого он не успел захватить с собой, стремглав бросался к нему и цеплялся за его блузу. Все мы, вчетвером, с испугом забиваемся в угол и с бьющимися сердцами ждем, чтобы „он“ прошел. Папа сидит с нами на полу на корточках и делает вид, что он напряженно следит за кем-то воображаемым, который и есть самый „он“. Папа провожает его глазами, а мы сидим молча, испуганно прижавшись друг к другу, боясь, как бы „он“ нас не увидал.
Сердца наши так стучат, что мне кажется, что „он“ может услыхать это биение и по нем найти нас.
Наконец, после нескольких минут напряженного молчания, у папа лицо делается спокойным и веселым.
— Ушел! — говорит он нам о „нем“.
Мы весело вскакиваем и идем с папа по комнатам, как вдруг… брови у папа поднимаются, глаза таращатся, он делает страшное лицо и останавливается: оказывается, что „он“ опять откуда-то появился.
— Идет! Идет! — шепчем мы все вместе и начинаем метаться из стороны в сторону, ища укромного места, чтобы спрятаться от „него“. Опять мы забиваемся куда-нибудь в угол и опять с волнением ждем, пока папа проводит „его“ глазами. Наконец, „он“ опять уходит, не открыв нас, мы опять вскакиваем, и всё начинается сначала…»
Помните, я обещал вернуться к мысли Л. Карасева о том, что «исходный смысл» «Войны и мира» — это замирание перед неодолимым? Странная игра для детей — хорошая иллюстрация к этой мысли. И понятно, что самая неодолимая неодолимость — это смерть.
«Смерть, неизбежный конец всего, в первый раз с неотразимою силой представилась ему. И смерть эта, которая тут, в этом любимом брате, спросонков стонущем и безразлично по привычке призывавшем то бога, то черта, была совсем не так далека, как ему прежде казалось. Она была и в нем самом — он это чувствовал. Не нынче, так завтра, не завтра, так через тридцать лет, разве не все равно?», — Левин в «Анне Карениной».
Как мы справляемся с этим неразрешимым противоречием? «Она придет, она вот она, а ее не должно быть» («Записки сумасшедшего») — такое заговаривание смерти может решать вопрос стилистически, но не практически. Можно вписывать свою жизнь в большие системы. В рассказе «Три смерти» (1858), где умирают барыня, мужик и береза, как самая «правильная» оценивается смерть березы, которая освободила своим исчезновением место для роста другим деревьям, да еще и ловко пошла на крест мужику. В рассказе «Хозяин и работник» (1895) купец Брехунов, вопреки говорящей фамилии, спасает в метель слугу, а сам замерзает, чувствуя при этом причастность к некоему надмирному кругу жизни («Жив Никита, значит, жив и я»). В «Войне и мире» Кутузов умирает в 1813 году в русле толстовской философии истории: после изгнания французов «представителю народной войны ничего не оставалось, кроме смерти. И он умер».
Конечно, популярнейшей из таких «больших систем» является религия, вера в загробную жизнь. Часто звучит мнение, что Толстой вскоре после «Войны и мира» — пусть и на свой очень особый лад — в загробную жизнь поверил. Это дискуссионно, учитывая чудовищную пустоту смерти в «Смерти Ивана Ильича» (1882–1886) или в предисловии[137] к сочинениям Мопассана (1893), или дружбу с Николаем Федоровым, который мечтал о воскрешении всех мертвых, или работу минимум над четырьмя (наблюдение Басинского) произведениями, «сюжетом которых является фиктивная смерть как способ бегства от прежней жизни».[138]
Моей целью не является сопоставление толстовских взглядов на смерть с глобальными философскими системами или подробное отслеживание их эволюции. Не могу также оценить, действительно ли Толстой, как иногда отмечают наблюдатели, пишет о смерти чаще большинства литераторов. Факт, что в «Войне и мире» автор окучивает и подкапывает финальную тему с разных сторон, будто бы предлагая читателю примерить ее на себя.
Есть тема ожидания и страха смерти. Например, показанное глазами Пьера самочувствие солдат в бою. Сам Пьер тоже, как вы помните, в гуще событий, и одно ядро даже взрывает землю в двух шагах от него, а он лишь обчищает взбрызнутую ядром землю с платья, с улыбкой оглядывается вокруг себя. Краснорожий широкий солдат оскаливает крепкие белые зубы, спрашивает, не боится ли Пьер.
— А ты разве боишься? — спросил Пьер.
— А то как же? — отвечал солдат. — Ведь она не помилует. Она шмякнет, так кишки вон. Нельзя не бояться, — сказал он смеясь.
Нельзя не бояться, но солдат при этом смеется, у других солдат веселые и ласковые лица, упомянуты веселый говор и шутки, и даже хохот, задорный разговор про гранату-чиненку, о которой один боец спрашивает у другого, не знакомая ли она ему, пока чиненка летит в соседние ряды. В одном из слоев жизни солдаты безусловно знают, как «она» может «шмякнуть», да и Пьер, разумеется, не дурак и должен понимать, как опасно находиться там, где он находится, но и солдаты, и Пьер до поры до времени успешно вытесняют это знание. В другом месте Пьер пытается объяснить это бесстрашие готовностью солдат «войти в общую жизнь всем существом», что, возможно, прекрасно, но вряд ли осмысляется воинами в столь абстрактных терминах. При обострении же конкретной боевой ситуации Пьеру становится страшно — и нам вместе с ним.
Еще страшнее нам и Пьеру, когда его ведут на расстрел среди других «поджигателей». Одну из предшествующих жертв, фабричного лет восемнадцати, сбрасывают в яму, несколько — поскольку все должно происходить тактами — не дострелив. Одно его плечо еще судорожно опускается и поднимается, а лопаты уже швыряют землю.
Есть жуткий страх Николая Ростова в первом бою, поданный изнутри персонажа. Есть описание военного страха смерти от автора. «На узкой плотине Аугеста… между фурами и пушками… между колес» продвигаются «обезображенные страхом смерти люди». Есть момент, когда гусары, строй которых обстреливается ядрами, сдерживают дыхание, пока летит ядро, приподнимаются и снова опускаются на стременах и косятся друг на друга, «с любопытством высматривая впечатление товарища». Автор рассказывает мне, возможно, и лишнее, рассказывает, что под ядрами гусар вынужден одновременно думать и о том, что его каждую секунду может разорвать на куски, и о том, как он выглядит в глазах друзей; то самое лишнее, без которого, может, мы бы и обошлись, но — не получится.
Сразу более мрачно выписанный эпизод ожидания смерти при Бородино: полк князя Андрея расположен в резерве, но все время под французским обстрелом — сначала позади другого полка, где погибает двести человек (при численности полка в среднем меньше тысячи), потом восемь часов на овсяном поле, где теряет еще треть состава. Не сделав ни единого выстрела, полк за день ополовинился. Получил, в частности, смертельное ранение и Андрей Болконский. Что чувствовали люди по ходу этого страшного дня? Толстой рассказывает, что они делали: Андрей ходил по лугу, то считая шаги, то пытаясь точно попадать шагами в следы, оставленные косцами (хорошо знакомая каждому игра; в «Защите Лужина» юный будущий шахматист ходит по улице так, чтобы каблук всякий раз попадал на границу плиты тротуара), а солдаты —
кто, сняв кивер, старательно распускал и опять собирал сборки, кто сухою глиной, распорошив ее в ладонях, начищал штык, кто разминал ремень и перетягивал пряжку перевязи, кто старательно расправлял и перегибал по-новому подвертки и переобувался, некоторые строи