ли домики из калмыжек пашни или плели плетеночки из соломы жнивья.
Есть приготовления к смерти старого князя Болконского, который меняет и меняет комнаты и углы для ночлега, то ли ища спасения от смерти, то ли выбирая, где ее лучше принять. «Едва он лег, как вдруг вся постель заходила под ним вперед и назад, как будто тяжело дыша и толкаясь», и я думаю, ох, неужели так будет, ну ладно, пусть так будет, пусть я смогу лечь в свою постель в своем доме, при нотариусе и враче. Еще он теряет память, думает, что Лиза жива, нечто подобное происходило перед смертью и со Львом Толстым.[139]
На фоне беспокойства о страданиях тела не так и тревожит философский аспект — весьма важный, однако, для героев Толстого. Для безуховских масонов главная добродетель — любовь к смерти. Стремление Толстого на примере князя Андрея дважды, после Аустерлица и после Бородино, показать, что перед лицом смерти самое то — переоценить все ценности (см. две цитаты на эту тему в примечаниях[140]), — дело другое, но вроде бы совершенно понятное: известно, как охотно они переоцениваются еще даже по дороге, при неспешном приближении. А вот тихая торжественность на лице, с которой ожидает смерти Платон Каратаев, или мнение Марьи о кончине брата Жюли, выраженное в письме подруге: «Смерть вашего брата — милость Бога», или ее же реакция на смерть своего брата, когда как будто радость, высшая радость просияла в ее лучистых, прекрасных глазах, — это сложнее. Я думаю, что понимаю, о чем идет речь, но тут «понимания» мало, надо чувствовать.
Вот выпуклый отзыв из интернета: «Андрей угасал долго и благостно (бородка успела отрасти), предаваясь философским размышлениям. Когда же он все-таки угас, две фантастические дуры — Наташа и сестра Марья — возрыдали — внимание! — не от того, что потеряли близкого человека, а от умиления перед таинством смерти. И пусть меня закидают не только тапками, но и сапогами, но это — пошлость».
Это ваша читательница, Лев Николаевич, из просвещенного XXI века.
Среди философских мотивов лично меня смутно тревожит такой. Князь Андрей формально еще жив, но сознание его уже совершенно в другом месте, попрощалось с родными. «„Птицы небесные ни сеют, ни жнут, но Отец ваш питает их“, сказал он сам себе и хотел то же сказать княжне; „но нет, они поймут это по-своему, они не поймут! Этого они не могут понимать, что все эти чувства, которыми они дорожат, все эти мысли, которые кажутся нам так важны, что они — не нужны. Мы не можем понимать друг друга!“ — и он замолчал». А Наташе и Марье кажется — ошибочно! — что он еще хоть чуть-чуть да с ними: вот место, на котором у меня всегда учащенно колотится сердце. Я еще вспоминаю здесь всякий раз фразу из «Машеньки» Набокова о «щемящем чувстве одиночества, которое всегда овладевает нами, когда человек, который нам дорог, предается мечте, в которой нам нет места», — ситуация вроде бы совсем другая и не столь трагическая, но столь же бесповоротная. Только что, кстати, заметил толстовскую «корявость» этой набоковской фразы, три «которых».
Изыскания мои завершены, я тяну время, жаль расставаться… с чем? Пока — с книжкой. Как в детстве пора покидать вечером двор, но еще не все разошлись, и мяч еще виден в сумерках, но мама кричит в форточку, зовет домой.
Есть еще важная тема — уникальные попытки Толстого показать смерть изнутри умирающего. «Чтобы изобразить смерть изнутри, Толстой не боится резко нарушать жизненное правдоподобие позиции рассказчика (точно умерший сам рассказал ему о своей смерти, как Агамемнон Одиссею)» (М. Бахтин).[141]
В «Войне и мире» это прежде всего касается смерти князя Андрея, но я бы сначала напомнил о смерти Пети Ростова, вернее, о том его сне, который он видит незадолго до смертельного боя. Я уже упоминал этот сон, там драка и ржанье лошадей, капли дождя и звуки затачиваемой сабли сливаются в прекрасную симфонию. Да, так бывает, когда засыпаешь, но и смерть — род засыпания; я думаю, здесь мы имеем дело с уже неоднократно упоминавшимся приемом «нечто не на своем месте». Толстой переносит смертное видение в момент за несколько часов до гибели Пети. Овеществляет таким образом метафору, что оно всегда присутствует в жизни — пространство смерти.
Что до князя Андрея, да, очень подробно описывается его угасание, и эффекты угасающего разума, сознание отчужденности от всего земного и странной легкости бытия, мягкая тишина, много разных исчезающих лиц, белое у двери, затворенная дверь, оно за дверью[142], приподнятая завеса, «и пити-пити-пити» и потом «и ти-ти» и опять «и пити-пити-пити» и опять «и ти-ти». У пишущего и читающих этот абзац будет — или не будет — шанс проверить, верно ли автор «Войны и мира» это все вывел.
В эпилоге «Войны и мира» сирота Николенька Болконский видит тревожный сон.
Он видел во сне себя и Пьера в касках, таких, какие были нарисованы в издании Плутарха. Они с дядей Пьером шли впереди огромного войска. Войско это было составлено из белых, косых линий, наполнявших воздух подобно тем паутинам, которые летают осенью и которые Десаль называл le fil de la Vierge. Впереди была слава, такая же, как и эти нити, но только несколько плотнее. Они — он и Пьер — неслись легко и радостно всё ближе и ближе к цели. Вдруг нити, которые двигали их, стали ослабевать, путаться; стало тяжело. И дядя Николай Ильич остановился перед ними в грозной и строгой позе.
— Это вы сделали? — сказал он, указывая на поломанные сургучи и перья.
Он напоминает о смертном видении князя Андрея.
Под звук этой шепчущей музыки князь Андрей чувствовал, что над лицом его, над самою серединой воздвигалось какое-то странное воздушное здание из тонких иголок или лучинок. Он чувствовал (хотя это и тяжело ему было), что ему надо было старательно держать равновесие, для того чтобы воздвигавшееся здание это не завалилось; но оно всё-таки заваливалось и опять медленно воздвигалось при звуках равномерно шепчущей музыки. «Тянется! тянется! растягивается и все тянется», — говорил себе князь Андрей.
Эти рифмы — путающиеся нити-паутины в одном случае и растягивающиеся иголки-лучинки в другом — соединяют отца с сыном, но гармонии между ними нет, это тревожная рифма, все ломается и заваливается, и неизвестно как соединится, «дядя Николай Ильич» в продолжении Николенькиного сна заново грозно помянет Аракчеева (тем вечером юный Болконский слышал спор Николая и Пьера о допустимости создавать недовольные правительством тайные общества), соединяющая Болконских идея славы Андрею счастья не принесла, и не факт, что принесет его отпрыску.
В связи с «тайными фигурами», что обнаружила у Льва Толстого филолог Елена Толстая, я говорил выше о набоковских рифмах и узорах, на которых во многом строится поэтика Владимира Владимировича и идею которых он, очень возможно, позаимствовал у Льва Николаевича. Но «узоры» у Толстого и Набокова — разной идеологии. Рифмы Набокова могут быть жестокими (например, предсказание финала гроссмейстера Лужина через описание газетного фото, на котором человек висит на руках над бездной), но они никогда не создают противоречия, их назначение — подчеркнуть момент метафизической связи, сам факт ее наличия. Набоков формулирует свою идеологию через образ ковра с лицевой и оборотной стороной, жизнь у него предстает «изнанкой великолепной ткани, с постепенным ростом и оживлением невидимых образов на другой ее стороне» («Дар»). На «другой стороне», в некоем «том свете» создан кем-то великолепный узор, который и проявляется чудесно на этой. И идея «слоев» очень важна для Набокова, но у него их переплетение — наслаждение, блеск, вспышка магического серебра, высокая брильянтовая игра. А для Толстого рифмовка, тонкая связь, взаимодействие сложных слоев — всегда мука, проблема, а не повод для парадокса.
Это как раз отличие в отношении к «тому свету». На сомнение — «слишком много начато, и обещано, и задумано земной жизнью, слишком богата она многозначительными мгновениями подъема и просвета…» — Набоков решительно отвечает, что это «не может кончиться так; что последним словом жизни не может быть молчание смерти; что нелепостью непереносимой даже для нашего самим собою заколдованного разума было бы полагать, что единственная возможность вечности есть лишь вечное расставание». Загробная жизнь существует, в ней все сияние и все прелесть, все мы там непременно встретимся.
Сложно сказать, как относился к идее загробной жизни не Набоков-писатель, а Набоков-человек (умный и хорошо образованный, напомню, человек, скептик и сноб). То есть мне кажется, что ни в какую загробную жизнь он в реальности не верил, даже я в нее верю больше. Но Набоков-сочинитель без оговорок и обиняков «верит», даже слегка наивно и инфантильно, эта идея сияющей вечности-бесконечности — фундамент его творчества. Набоков-сочинитель — очень хороший сочинитель — способен обмануть Набокова-человека.
«Настоящий писатель должен внимательно изучать творчество соперников, включая Всевышнего», — говорит Набоков, уравнивая таким образом Автора и Творца. Это уравнивание в двух направлениях. Бог при таком подходе не всеблагая прощающая сила, а лукавый сюжетослагатель: загоняет нас, своих тварей, в сложные ситуации и с любопытством наблюдает, как мы из них выкручиваемся. А писатель способен занимать позицию метарассказчика, верховного нарратора. У Набокова есть тексты — «Отчаяние», «Соглядатай», «Лолита», — написанные с точки зрения героя, но мы понимаем, где говорит герой-повествователь, а где — наблюдающий за ним верховный автор. Набоков — сам такой верховный автор, конкурент Всевышнего. Этот рассказчик — бессмертный рассказчик, подсказывает мне редактор, — настолько выше всех, что вполне может решить вопрос о продолжении жизни за гробовой доской: и для себя, и для других.