Главное управление — страница 33 из 96

Вадим обнял меня на прощание. И в ноздри мне полез тревожный, резкий и затхлый запах тюрьмы, которым он пропитался всеми порами; больной, могильный запах узилища: несвежего белья, хлорки, цемента, вываренных костей баланды и прогоркшего табака.

– Держись, головорез… – сподобился я на вымученную нежность.

А потом жизнь поменяла декорации, я летел в полутемном салоне самолета, пронизанном гудом турбин, смотрел на затылки пассажиров, утопленные в беленькие презервативы подголовных чехлов, и думал о той яме, в которую провалился без стараний вылезти из нее в безотрадную наружу.

Наверное, мне крупно не повезло в жизни. Я всегда стремился в круг людей честных, любящих свое дело, Отечество, болеющих за обойденных судьбой и бескорыстных в помощи и в помыслах, но если и встречались мне таковые, близкие моему идеалу, отвращала их от меня мелкотравчатость мышления и кичливая нищета, производная их амбиций, лени и глупости. И уходил я к другим, веселым и находчивым хищникам. Чуждым мне еще более.

Волею судьбы вознесясь в слой силы и власти, я тайно желал большого искреннего дела, но попал в варево властолюбцев, интриганов, мздоимцев, воров и убийц. Надежда, что где-то рядом есть люди, чуждые корысти и способные к беззаветному служению долгу и высоким принципам, еще не истаяла, но витала она в равнодушном вакууме иного мировоззрения ближних, мечущихся в обретении благ насущных. И инерция этого метания как основополагающий закон бытия захватила и меня, хотя отныне блага эти сыпались со всех сторон и подбирание их более походило на забавную игру. Нескончаемый чемпионат по собиранию злата и попыток приумножить его. И – уже исподволь охватившие меня опасения богача сохранить капитал, дабы в рыночных бурях не обратился он в черепки, а старания по его обретению – в досадную тщету.

Но ведь капитал обретался на ниве служения закону! При этом закон стал не уложением и мерилом праведной жизни, а инструментом довольно пошлого бизнеса. И вся страна воспринимала подобное как норму. Само государственное устройство провозгласило на ушко каждому истину выживания: давай на лапы меньше, чем воруешь сам в совокупности, и тогда, выгодами скомпенсировав потери, удержишься на плаву.

Там, куда я летел, в буржуазной Европе, жили куда более умные люди, хотя российские жулики отчего-то считали их туповатыми и категорически ограниченными обывателями. Там казнокрадство считалось не нормой, а преступлением, там не брали взяток ни полицейские, ни судьи, там не заседали бандиты в парламенте, а президенты не назначались по телевизору. И там нас не любили за действия, прямо противоположные такому наивному и благостному с нашей точки зрения мировоззрению европейского обывателя-дурачка.

То ли дело наш Иван-дурак! Парень не промах! Все у него по щучьему веленью, по его хотенью, все в руки идет. Лежи на печи да мечтай. И только поспевай сбывшиеся мечты учитывать.

Что-то от такого Ивана и во мне… Особыми трудами себя не обременяю, мундир ношу не по заслугам. И все никак в толк не возьму: то ли милость высших сил ко мне проявлена, то ли готовится для меня финал злого розыгрыша. Канет щука-волшебница в омуты дальние, застопорится на ухабе самоходная печь, и слетит дурак самодовольный в запале своем и кураже легкомысленном в яму зловонную и вязкую, канув в ней по макушку…

А может, перепутать карты злокозненным издевателям, погибели моей позорной ожидающим? Свернуть с маршрута? Ускользнуть по-воровски в подворотни безвестного бытия, осмотреться в них, замкнуться в уютном уголке да и жить-поживать, наблюдая боязливо и остро из щели убежища за бешеным коловращением мира?

Нет, захватила меня судьбища клещами калеными, неодолимыми, тащит и тащит в неведомые дали завораживающие, и нет мне отступа от клещей, да и не клещи это, а руки заботливые, небесные, каждый неверный шаг сторожащие… А потому – идем дальше.

Вернее – летим. Над полями, над долами, над заморскими лесами… Куда летим? Опять в тюрьму. В Моабит. Где томится косоглазый негодяй. Он мало чем отличается по нравственной своей величине от соратника Вадима Тарасова и сидит по справедливости, как и соратник, впрочем. Но! Это – две стороны медали, которую мне повесят на грудь за задержание иностранного убийцы. Вьетнамец – сторона внешняя, а Тарасов – внутренняя, к сердцу близкая, от глаз посторонних укрытая. В том, видимо, и суть милицейской нашей нелегкой работы. Напоказ – одно, чужое и чуждое, а в темень заповедную упрячем надежно личное, корыстное, грязненькое.

И главное, в том наш внутренний закон. А вернее – закон для внутреннего пользования. И нарушитель его карается мгновенным и окончательным отчуждением и вне всякого закона оказывается.

Поживем еще так, потерпим?

А что остается?

Глава 9

Гостиницу мне немецкие коллеги устроили роскошную, с двухкомнатным номером и широченной кроватью под балдахином, на которой уместился бы слон.

Оставив сумку с пожитками в номере, отправился в компании местного своего куратора Фридриха, сносно говорившего по-русски, на поздний ужин в пивной ресторанчик.

Молодой подвижный парень, брюнет с жесткой проволочной шевелюрой и карими глазами, мой опекун более напоминал итальянца и нордическим нормам категорически не отвечал, о чем я ему нейтрально заметил.

– Что сделаешь, – сказал Фридрих. – Мой дедушка – армянин.

– Это как?

– Война, победители, все такое… Мне один русский сказал, что, если присмотреться к немцам рождения сорок шестого, увидишь целую коллекцию азиатско-славянских черт… Вот и я продолжил традицию: моя жена – из Киргизии. В общем, гениталии всех стран соединяйтесь…

Утром, уже в униформе, он заехал за мной в отель, и мы покатили в Моабит.

После вонючей и мрачной Бутырки германское узилище показалось мне учреждением санаторно-курортной категории. Простор, чистота, цветочки и фикусы, глянцевые полы, дезодорированный воздух, и даже репродукции на стенах пастельных тонов.

– Наш подопечный в столовой, – сказал Фридрих. – На завтраке. Кстати, и мы тут вполне можем перекусить… Пошли.

Тюремная столовка мало чем отличалась от какого-нибудь кафе средней руки, и я невольно крякнул, вспомнив засаленные алюминиевые миски с баландой, просовываемые в обитые жестью раздаточные оконца дверей российских тюремных «хат».

Далее мой недоуменный взор скользнул по кухонным стеллажам с йогуртами, салатами, ветчино-колбасной нарезкой, апельсинами и бананами, остановившись, наконец, на знакомом профиле моего подопечного, которого я узнал сразу, хотя он сидел в пол-оборота к нам, на мягком стульчике, в компании двух своих соотечественников.

Сидел вальяжно, откинув руку за низкую спинку седалища, скрестив ноги в резиновых шлепанцах, и о чем-то небрежно и отрывисто повествовал мрачно и понятливо кивавшим ему собратьям.

Но в какой-то миг, нутряным чутьем уловив наше приближение к нему, обернулся, сосредоточенно всмотрелся в лица, а после взгляд его неотрывно уставился на меня, зрачки залили радужку, словно готовясь выплеснуться наружу, а раскосые глаза округлились, как у совы. Отвалилась, будто подрезанная, челюсть. И в следующий момент, с задавленным возгласом слепого ужаса, пошедшим морщинами лбом и вздыбившимися, как шерсть на собачьем хребте, волосами, он, хрипя, повалился на пол, застыв бесчувственно.

Фридрих настороженно обернулся на меня. Спросил понятливо:

– Что же вы такое с ним делали?

Я вспомнил про тренажер в подвале и своих умельцев-рукосуев.

– Да так… Были, конечно, процедуры…

Спустя час, когда потерявшего сознание душегуба привели в чувство тюремные врачи, открылась причина его скоропостижного обморока: он подумал, что я приехал за ним, дабы забрать его обратно в Москву, в наше неказистое славянское гестапо со стаканом кипяточка на завтрак, вылитым в штаны, звонкими «лещами» на обед, пряниками зуботычин к полднику, а потому и скрежетом зубовным на ужин.

Лично я вьетнамца и пальцем не тронул, но поскольку являл в его глазах предводителя прошлых дознавателей, жался он от меня пуганым птенцом к немецким надзирателям, словно пытался ими прикрыться, и било его, как в лихорадке, а я только удивлялся нестойкости натуры профессионального душегуба, хотя удивлениям моим, судя по задумчивым взорам германских правоохранителей, мало кто верил.

Покончив с бумажными формальностями, покатили осматривать город, а после, оставив меня в одном из торговых центров неподалеку от отеля, Фридрих убыл на службу, а я, преисполнившись давно утраченных свободы и праздности, канул в пеструю берлинскую круговерть.

У меня еще оставалось два беспечных денечка, выгаданных в предположениях командировочных накладок и бюрократических проволочек, к счастью, несостоявшихся. И в предвкушении сладостной оторванности от каких-либо обязательств и распорядков конторской суеты, видевшейся мне отсюда удручающей и угнетающей, я гулял по улицам, смотрел на низкое предзимнее небо, казавшееся отчего-то по-весеннему радостным, и думал, что мимолетность нежданного праздника сверкнет золотой нитью пролетевшей осенней паутинки и канет, съежившись в дальнейших буднях, но в ней-то и есть приближение к счастью и к смыслу, к хрупким радостям нашим.

С пешеходной улицы Вильмерсдорфер-штрассе я повернул направо, к S-bahn Шарлоттенбург, и оказался на Штутгартер-плац, где, как меня инструктировал в Москве один из великолепно знавших Берлин оперов, располагались исключительно русские магазины и самые дешевые бордели. Привели же меня, как нарочно, ноги в анклав соотечественников…

– Здорово, кореш!

И на меня вылупились знакомые глазищи Гены-Самовара, изрядно постаревшего, коллеги по давнему таежному старательству, соседа по верхней шконке двухъярусной кровати из сваренного уголка и проволок-пружин. Гена, как я тут же припомнил, до своего трудоустройства в артели тянул срок за изготовление фальшивых милицейских удостоверений.

– Ты… чего тут? – обомлело вопросил я.

– Живу, уже десять лет, – донесся ответ. – Жена – немка, дети – арийцы. А ты?..