Всё раздолье теперь остальным —
на котором очнутся вокзале?
Там с земли поднимается дым,
там и рельсы небось разобрали.
Я поближе придвинусь к тебе,
нам колёса стучат, как копыта.
Погуторим о русской судьбе,
о жокейской судьбе Ипполита.
Может быть, он почует беду
и закается гнать до упора?
Может быть, мы проснёмся на льду,
посредине степного разора?
Но всё катит и катит вагон
с бубенцами небесного лада
в новый год, в новый год, в новый год,
и не кончилась наша баллада.
Станом – примула весенняя…
Станом – примула весенняя,
а глазами – будто рысь.
Я люблю твоё веселие,
не люблю твою корысть.
Повзрослевшая в двадцатые,
натерпевшаяся бед,
между пьющими кацапами
что ты делаешь, мой свет?
Дрогнет чашечка кофейная
возле белого лица.
Верно, ты жена трофейная
командарма-удальца.
Прежних золотопогонников
след простыл и путь забыт.
На комоде восемь слоников,
а один вчера разбит.
Грозный лик на шёлке вышили,
алой тканью пальцы жжёт.
Разве вы ещё не слышали,
как поёт нарком Ежов?
Ты подумай, с кем ты дружишься,
наши люди на посту.
Чёрный ворон, что ж ты кружишься,
что ж тебе невмоготу?
Ночью всё решим по совести,
кто ударил – не предаст.
А лекарство от бессонницы —
и от жизни в самый раз.
Фронтовые сто грамм, но не больше, хорош…
Фронтовые сто грамм, но не больше, хорош.
Не стесняйся, кури и здоровью вреди.
Ты не знаешь, что встретит тебя впереди
и какую судьбу на дорогах найдёшь.
За холмом, за пригорком, за серой рекой,
за истерзанным в дым дубняком вековым.
То ли честь, то ли правду о жизни людской,
То ли в землю зароет тебя побратим.
Встань для общего фото с чужой дорогой,
с офицерской женой, как с любимой страной.
За спиною – вскипающий аэродром.
Выпей малую чарочку, это не бром.
Ты к ракушке ушной приложи телефон,
и на память о зелени крымских долин
вдруг послышится шум подступающих волн,
неминуемо тонущий в гуле турбин.
В крайний раз подмигнула тебе замполит,
видно, чем-то ей нравишься – впрочем, забудь.
У неё материнское сердце болит
и медаль украшает высокую грудь.
Помолчи, покури, своё сердце согрей,
ты в заботах её только малая часть.
Ей за тысячи тысяч других матерей
холодеть и стареть, провожать и встречать.
Болгарину, греку, пшеку…
Болгарину, греку, пшеку
война точно рыбе зонт.
А русскому человеку
сказали «на фронт» – на фронт.
Он зря языком не треплет,
сказали «в поход» – в поход.
Сказали – и он отребье.
Сказали – и он народ.
Из спален и из развалин
поднимется в полный рост,
и снова товарищ Сталин
в Кремле возглашает тост
за винтики, за шурупы,
за болт и за саморез.
За тех, чьи простые трупы
легли на порог небес.
Сказали – и он распарен,
расслаблен и пьёт пивко.
Сказали – и он Гагарин,
и звёзды недалеко.
Заворожённая просторами…
Заворожённая просторами,
с незастеклённого балкона
ты говоришь, как будто в сторону:
«Гробы приходят в регионы».
Ты скоро вещи запакуешь,
уедешь с дочерью на дачу.
Ты говоришь, как будто куришь,
хотя не пробовала даже.
Москва ночует в винотеках,
зазря идёт от дома к дому
искусный в ловле человеков
апостол в чине военкома.
Солдаты знают вкус победы,
он вроде горький и солёный.
Артистов тешат ганимеды,
гробы приходят в регионы.
Туда, где скоро сев озимых
и не забыли про надои,
то на камазах, то на зилах
приходят в ящиках герои.
А им навстречу так спокойно
идут на смерть живые лица,
и всей Москве не хватит пойла,
чтоб окончательно забыться.
Далеко от передовой…
Далеко от передовой,
после чарочки медовой
мужики поют.
Замерзает ямщик в степи,
чёрный ворон кружит – не спи,
продолжай маршрут.
Далеко от передовой,
в драной кухоньке под Москвой,
перед банкой шпрот
допоздна мужики поют
не про то ли, как берег крут,
как невеста врёт.
В тёплом городе на Томи
полюби меня, обними,
спрячь между грудей.
Унесёмся на край земель,
в заповедное царство Хель
от лихих людей.
Эта песня на ход ноги
расширяет свои круги,
дребезжит окно.
То ли ворон верёвки вьёт,
то ли дева крылами бьёт,
то ли всё одно.
В Пензе, Вологде, Костроме,
на Дону и на Колыме
всё слышней, слышней.
То ли жизнь, будто Русь, длинна,
то ли смерть, будто степь, пьяна,
да и шут бы с ней.
Ворон девичий – бровь, коса.
Магазинная колбаса,
бородинский хлеб.
Льётся песня вразнос и в лад,
достигая десятых врат
и двадцатых неб.
Пляжное лежбище Схевенинген…
Пляжное лежбище Схевенинген
помнит московский абориген.
Скользкие гады в тарелках у дам.
Рядом в тюрьме умирал Слободан.
Красный трамвай уползает наверх.
Долго живёт европейский навет.
Шустрому выводку арапчат
гуси: «Гаага, Гаага», – кричат.
Низкая кромка закатной земли,
гуси твои никого не спасли.
Смуглые дети бегут за гусём.
Может, и мы никого не спасём
в северном море, в нелепом суде.
Больше ни разу и больше нигде
наша в Гааге не ступит нога.
Может быть, только на горло врага.
А ты сентиментален, я смотрю…
А ты сентиментален, я смотрю:
заплакал, подводя итоги года.
Я никогда слезами не сорю.
Ну, разве что когда цветёт природа
и враг цветёт, овсяница моя,
а то и тимофеевка – неважно.
И если слышу песню соловья,
бывает, что в глазах немного влажно.
От пёсьих бед теряю я покой,
сочувствую воробушкам-калекам.
Могу чуть-чуть поплакать над строкой,
но ни за что – над взрослым человеком.
Мне не дано ронять слезу у ям,
в которых человечество зарыли.
Прости мне этот пятистопный ямб,
его нашёл я на чужой могиле.
Бывают слёзы от лихих приправ,
но мимо человеческого горя
я прохожу иначе: пальцы сжав,
с судьбой не соглашаясь и не споря.
Людское горе больше наших слёз,
и среди ночи, сердцем каменея,
я чувствую, как я к земле прирос
и не моя слеза плывёт над нею.
Я тебе придумал колыбельную…
Я тебе придумал колыбельную —
делать было нечего зимой —
от всего текущего отдельную
и себе не равную самой.
Я тебе придумал непохожую
ни на что считалочку для сна.
Как её умом ни подытоживай,
ни к чему не сводится она.
Я тебе судьбу большую выберу,
золотыми нитями прошью.
Я тебе спою её по вайберу
и отдельным файлом перешлю.
Это лучше, чем твоё снотворное.
Это всё, что я пока успел.
С ней тебя грядущей ночью чёрную
не разбудит даже артобстрел.
Крыши в снегу и машины в снегу…
Крыши в снегу и машины в снегу.
Было на редкость обманчиво лето.
Жизнь человека и смерть человека
в ёлках запутались и ни гу-гу.
Между деревьев не слышно «ау»,
замерли девы, друг друга не ищут.
Лишь вертикальная белочка рыщет
вверх или вниз по сухому стволу.
Вот человек отошёл от жилья
дело обдумать на две-три затяжки.
Если покажутся сёстры-близняшки,
не перепутай, какая твоя.
Смотри, двенадцать человек…
Смотри, двенадцать человек
идут из темноты,
пересекая русла рек —
им не нужны мосты.
Они идут через Донец,
идут через Оскол,
минуя белый останец
и головешки сёл.
Они идут врагу назло
без касок, без брони.
Двенадцать – ровное число.
Но люди ли они?
О нет, они не мертвецы
с червями на перстах
и не восставшие отцы —
нам проще было б так.
Быть может, классики пера —
Державин, Тютчев, Блок?
Пока ещё не их пора,
им встать не пробил срок.
Они не ангелы – ни крыл,
ни перьев у них нет.
Пешком вдоль свеженьких могил
идут они чуть свет.
Да, их двенадцать. Да, из тьмы —
попробуй их сломи…
А приглядеться – это мы
идём, чтоб стать людьми.
Из лёгких тканей цифровых
мы скроены на ять,
но нас ведёт в ряды живых
искусство умирать.
Искусство проходить сквозь смерть,
одолевая страх.
И мы пришли олюденеть
на этих рубежах.
Проезжает мимо дома…
Проезжает мимо дома,
где в цветах балконы,