воскресенье.
Она не могла без улыбки вспомнить, как он повел ее в зоопарк и там так увлеченно и серьезно рассказывал о сумчатом кенгуру, что ей показалось, будто не в Москве они, а в далекой Австралии. С тех пор они встречались так часто, как могли, и где только не бывали! Но это первое свидание осталось в ее памяти навсегда.
Прежде чем Мария согласилась стать женой Михаила, она познакомила его со своим старшим братом Павлом. Он давно заменял ей отца. Когда-то Павел, сын бедных крестьян из Ярославской губернии, уехал в город на заработки, а затем помог ей поступить на акушерские курсы при родовспомогательном институте в Москве.
Познакомившись с Михаилом, Павел, однако, не торопился с ответом. Напротив, он предупреждал Марию, что ее жених выбрал себе путь тернистый, что будет ей с ним нелегко. Но когда услыхал от сестры: «Но ведь я люблю его, Павел!» — улыбнулся, развел руками и сказал:
— Ну, тогда венчайтесь, черт с вами!
Так она стала Марией Андреевной Васильевой. Не справляли они пышной свадьбы, лишь два человека зашли их поздравить — Павел и рабочий железнодорожных мастерских Михаил Булгаков.
К счастливым дням первого года супружеской жизни примешивалась тревога: по вечерам Михаил часто уходил из дому или, не возвратившись с занятий, подолгу задерживался где-то. Она не спрашивала, где он был, знала, что муж не может рассказать ей ничего. Возвращался он обычно не один, с ним вместе шли почти всегда два-три рабочих, провожали его до самого дома и только тогда прощались. Этих людей Михаил называл товарищами.
И вот теперь арест.
Из тюремной камеры она получала от него стихи:
…В каменный панцирь я нынче
закован,
Каменный шлем мою голову
давит.
Щит мой от стрел и меча заколдован,
Конь мой бежит,
и никто им не правит…
Господи, да это же Лермонтов, его Лермонтов! Не знала она, как дорого заплатил тогда Михаил за эти стихи своего любимого поэта.
— Стихами балуетесь? — спросил надзиратель.
— А ведь нехорошо чужие письма читать…
— Ах, нехорошо, господин арестант? Не нравится? А бунтовать нравится? Щенок! Вша студенческая! Сморчок недорослый!
Лучше бы не говорил он этих слов. Ничего не помнил Михаил, только уплывающую жандармскую рожу.
Он вложил в удар всю ненависть, всю силу, которая была у него. Надзиратель, не ожидавший удара, упал плашмя, больно ударившись о литую тюремную дверь…
А потом были карцер, дикие, нечеловеческие побои — и чахотка на всю жизнь. Она и привела его сюда, на юг, когда больного студента пришлось освободить из тюрьмы и выслать из Москвы. За университет он сдавал уже потом, в 1901 году. И тогда уехал снова на юг — воспитателем Байрамской учительской семинарии…
Да, у Марии было много оснований тревожиться за мужа.
Она хорошо помнит, как он стоял и смотрел на красивую вывеску: «Фотограф двора Его императорского Величества и Его королевского Величества короля Сербии Ф.П. Орлов удостоен высочайших наград и благодарностей…», а поодаль застыл в выжидательной позе подозрительный господин.
— Вот видишь, — говорил Васильев, — одного императора ему мало. Подавай еще короля Сербии… Знаешь что, Маруськ, у меня идея…
И он, резко повернувшись, так что застал филера врасплох, подошел к нему.
— Милостивый государь, — сказал он громко, обращая на себя внимание прохожих, — вам нравится эта вывеска? Два герба, две короны… Не угодно ли будет сфотографироваться с нами? За наш счет, разумеется…
Филер был ошеломлен. Он растерянно моргал глазами и, оглядываясь по сторонам, нервно бормотал:
— Что вы, господин учитель, постыдитесь своего мундира! Я не имею чести вас знать. Мы незнакомы-с.
— Разве? А мне казалось, что мы знаем друг друга давно.
Кое-кто из наблюдавших эту сцену курортников недвусмысленно засмеялся.
— Что ж, — заключил Васильев. — Как вам будет угодно. А то мы с женой так привыкли к вам, что решили пригласить вас сфотографироваться вместе.
Он возвратился к дрожавшей от страха Марии.
— Ну-с, женушка, придется сфотографироваться самим. Нанесем-ка визит фотографу двора его императорского величества господину Орлову.
Она стоит теперь в бакинской квартире Васильевых, эта по-царски выполненная фотография. Муж спокойно, словно ничего не случилось, смотрит в аппарат, а она, наклонивши голову, не знает, то ли смеяться, то ли плакать.
…О это вечное чувство страха за мужа! Нет, она не может больше оставаться одна, когда он уезжает в Балаханы или Сабунчи. Она видела, как дикой кошкой смотрел на него этот мусульманин, как завертелся он юлой перед Ваней Фиолетовым.
— Мне надоело бояться, я тоже буду работать. С тобой. В одной партии. Могу быть связной, могу быть кассиром. Я все могу. Не могу более бездельничать и дрожать.
Михаил смотрел на жену и ласково, и удивленно: все те же добрые, доверчивые глаза, все те же волосы, которые пахнут цветущим по весне каштаном. И все же было в ней что-то новое, непривычное…
Он берег ее от того, чему сам посвятил себя целиком… Почему? Не эгоизм ли? Не желание ли быть спокойным за нее? Все его скитания были и ее скитаниями, его невзгоды — ее невзгодами, его заботы — ее заботами…
Он вдруг понял Марию, подумал о том, что ее могут арестовать, — и ему стало страшно…
Стачка
Абдаллу Буранова рабочие звали Алексеем. Объясняли они это просто: и то и другое означало «божий человек». Одно — по-татарски, другое — по-русски.
Он и в самом деле был не от мира сего… Не волновало, не трогало его то, что происходило вокруг. Придет с работы уставший до изнеможения тарталыцик, умоется, перекусит чем бог пошлет — и заберется на свои нары, на свое место, расположенное в самом углу темного глинобитного барака, будто от всего мира отгородится.
Он не сразу засыпал: промелькнет в сознании день минувший, удивительно похожий на все остальные, потом Абдалла воздаст хвалу аллаху за хлеб насущный и воду, потрогает руками, цел ли мешочек на груди… В том мешочке накопленные на промысле деньги. Немного их пока, а все-таки месяц за месяцем — и наберется то, ради чего приехал он в этот жаркий край, на этот окутанный вонючей дымкой нефтяной промысел…
Что привело его сюда? Его, еще молодого человека, татарина из далекого волжского села? Сколько молитв он произнес, сколько раз воздымал к небу руки, чтоб сжалился над ним аллах, чтобы помог ему добраться до самого Апшерона, куда вез их вербовщик, лишь изредка спускавшийся в душный трюм из своей каюты на самом верхнем этаже парохода компании «Кавказ и Меркурий».
И если наступала минута, когда качка становилась поменьше и можно было вздохнуть свободней, вспоминал Абдалла совсем еще молодую жену свою Хабибу, трех дочерей и годовалого черноглазого Фатыха, удивительно спокойного для своего несмышленого возраста. Как там они? Хватит ли денег им на целый трудный год? Не обойдет ли своей милостью аллах его семью?
Об этом думал он постоянно, упрятавшись в свою берлогу.
Сюда он приехал по набору. Худой и костлявый вербовщик расписывал нефтяные промыслы так красиво и заманчиво, что Абдалла задумался. Нет, он не верил, что будет легкая работа, — он заранее считал заработок. Что ж, если даже наполовину правда все, что говорит эта худая лучина, можно за год скопить кое-что. А там — на все воля аллаха — и из нужды выбраться удастся. Ведь на дочерей земли не дают.
Теперь-то он знает, как тяжело достаются эти рубли. И все-таки платят здесь лучше, чем на механических заводах. Глядишь, на лошаденку заработаешь. А уж как она нужна, лошадь-то…
Много людей оттуда, с Волги, было навербовано на нефтяные промыслы. Они садились в Самаре, Саратове, Астрахани, а еще раньше — в Нижнем Новгороде и Казани.
По дороге, на длинном, изнурительном пути, люди пели свои протяжные, грустные песни. И, как детям, рассказывали друг другу сказки… Ах как любил эти сказки Абдалла за их страшное начало и добрый, счастливый конец!
Сказки слушали все — и русские, и татары, и чуваши, и башкиры. Каждый видел в них свою тайную несбыточную мечту.
Абдалла думал о своем маленьком Фатыхе. Дал все-таки аллах сына. Три дочери — какое это несчастье! С горя чуть не умерла его Хабиба; стыдно было на люди показаться. Ведь дочь — это обуза: ни работник, ни «душа». А землю община выделяла ко времени дележа только «на душу», — значит, на мужчин.
Здесь, на промысле, сказку услышишь редко. До нее ли усталому человеку!
Но с недавнего времени объявились какие-то люди, свои сказки начали рассказывать. Да сказки какие-то странные, за такие в каталажку угодить очень даже просто. И обязательно в них про царя, да про рабочих, да про свое, да про чужое… А какое ему, Абдалле, до царя дело? Правду говорят — до аллаха высоко, а до царя далеко.
Он забивался в свой угол и делал вид, что не слушает, о чем болтают там, на нижних нарах.
И все же иногда чуткое его ухо улавливало: вот, мол, рабочий день слишком длинный и платят мало. Платят мало — это верно, по десяти рублей и то не набирается. Ох, не мешало бы прибавить. А насчет длинного рабочего дня — это ерунда. Что он, гулять сюда приехал, что ли? Конечно, если бы платили, он бы мог и четырнадцать часов, и шестнадцать. Поспал шесть часиков — и снова на работу.
Мысль о рабочих часах вернула его к давней смешной мечте, о которой и рассказать-то людям было стыдно. Увидел он как-то в доме муллы часы необыкновенной красоты — с большой стеклянной дверью и массивными медными гирями. Как завороженный смотрел на это невиданное чудо. И с тех пор запали они ему в душу. Вот оно, счастье, — часы такие в дом да лошаденку в хозяйство.
Там, внизу, на нижних нарах, говорили по-разному. У одних выходило, что главное — это уговорить хозяина платить побольше да кормить получше, а другие — о какой-то свободе, о том, что с хозяевами давно пора рассчитаться, мол, долой их к чертовой матери. Вот этого Абдалла никак понять не мог. Что значит — долой? А кто же платить будет? Управляющий? Так он еще хуже хозяина. Нет, уж тут извините, этого аллах не допустит. Хозяин есть хозяин. На него не то что руку поднять — косо посмотреть боязно…