Главный университет. Повесть о Михаиле Васильеве-Южине — страница 4 из 52


Они сидели в большой комнате с высокими потолками, в которой стояло несколько стульев и медицинская кушетка. Видимо, приемная врача. Васильев обратил внимание на то, что ребята входили в этот дом напротив Сабунчинского вокзала не группой, а поодиночке, как бы соблюдая правила конспирации. «Значит, не впервые собираются», — подумал он.

Ашот Каринян чувствовал себя здесь как дома. «А может быть, это приемная его отца?» — предположил Васильев.

Они договорились прочитать фельетон в присутствии учителя, не задавая вопросов. Но началось именно с вопроса:

— Михаил Иванович, а почему вы взяли эпиграфом стихи Гейне? Разве русские писатели не писали о том же?

Васильев рассмеялся и сказал:

— Да это ведь понятно. Ей-богу, понятно. То, что в русской газете позволено немецкому поэту, для русского — табу. Читай, Ашот! Но будем терять времени.

— Брось свои иносказанья

И гипотезы святые, —

На проклятые вопросы

Дай ответы мне прямые.

Отчего под ношей крестной,

Весь в крови, влачится правый?

Отчего везде бесчестный

Встречен почестью и славой?

Ашот сделал паузу и продолжал:

— «Я не знаю другого более важного, более дорогого для нас понятия, чем то, которое мы обозначаем красивым словом «счастье». Можно смело сказать, что жизнь всякого человека, жизнь всего человечества есть вечное искание счастья. И вместе с тем нет другого более неопределенного и неясного понятия…

Что же такое счастье?»

«А он уже не первый раз читает», — решил про себя Васильев. Ему приятно, что ребята так заинтересованно слушают фельетон. Важно было понять, чего добиваются ребята. Простое юношеское любопытство? Стремление познать больше? Или желание действовать, бунтовать, протестовать?..

Васильев помнит, как сомневался он, стоит ли теоретизировать, приводить в статье формулу о том, что счастье можно математически изобразить в виде дроби, у которой знаменателем являются притязания, а числителем — успех. Иначе говоря, чем больше успех, тем больше счастье.

То ли мысль эта понравилась юношам, то ли сразила их эрудиция этого сидящего среди них человека в пенсне, но почти каждый с особым уважением посмотрел на него… «Дети, все-таки дети», — подумал Михаил Иванович. Сначала хотелось остановить их, прекратить это чтение, попросту поговорить по душам. Но нет, ему уже самому стало интересно, как поймут его ребята.

Понимают ли они, о чем речь? Ашот понимает. А остальные? Сеид как-то рассказывал, что у них на фабрике выступал некто Шендриков и говорил, что счастлив тот, кто сыт и одет. Что буржуи поэтому счастливы, а пролетариат — нет. Типично меньшевистская, «экономическая» демагогия. Это тоже была речь о счастье, и Васильев чувствовал необходимость начать с Шендриковым заочный спор. В том, что будет и очный, Михаил Иванович не сомневался. Имена социал-демократов братьев Шендриковых были ему достаточно хорошо известны. О них говорили по-разному, но всегда горячо. Собственно, им и адресовались слова, которые читал сейчас Ашот: «Но поистине жалки те люди, которые ради своего спокойствия отказываются от всех лучших притязаний, возможных для человека. У таких людей остаются лишь притязания самого низшего порядка, удовлетворение которых не требует большого труда. Они — нищие духом. Счастливыми их назвать нельзя. Но у них мало шансов быть несчастными. Только с этой точки зрения имеет смысл старинное утверждение, что «счастливы одни дураки». У дураков мало притязаний, следовательно, немного поводов быть недовольными, то есть счастливыми».

Васильев больше всего боялся, что мальчишки устанут, — ведь сейчас начнется самое главное. Васильев а сам удивляется, как прошло в газету то, что он писал.

«Наиболее ловкие и сильные из людей пользуются слабостью своих невежественных и измученных трудом собратьев, чтобы за их счет удовлетворить свои непомерно разрастающиеся физические притязания. Люди вынуждены вести борьбу с себе подобными, причем общественная жизнь превращается в сложную систему эксплуатации сильными слабых. И «правый» страдает, а «бесчестный» торжествует, ибо слабые люди всегда преклоняются перед силой, каким бы путем ни была приобретена эта сила. Люди когда-то, как богу, молились крокодилам, и вечно они курят фимиам крокодилам, принявшим человеческий облик…»

И тут поднялось невообразимое… Гимназисты спорили так, как умеют спорить только юноши. У каждого находились десятки примеров из жизни. Некоторые даже не скрывали своего преклонения перед сильными — им все можно, все прощается. Чаще других звучала фамилия Двалиева. Васильев не сразу понял, о ком идет речь и почему так много говорят о нем гимназисты…

Оказалось, что этот парень просто отъявленный хулиган. Сын начальника Бакинского порта, он чувствовал себя безнаказанным.

— Ему все прощается, а попробуй дать сдачу — сразу вылетишь из гимназии.

— Как с ним справишься? А туп, как булыжник из бакинской мостовой.

Когда ребята успокоились, Ашот продолжал:

— «…Что общественные инстинкты могут побороть даже такой могучий животный инстинкт, как инстинкт самосохранения, доказывается существованием замечательно совершенных в некоторых отношениях обществ у животных — у пчел и у муравьев. Там отдельные индивидуумы, не колеблясь, жертвуют жизнью для блага своей общины».

Воцарилось молчание: последние слова были самыми иносказательными и вместе с тем самыми понятными. Это был призыв к борьбе, к готовности отдать жизнь за дело народа.

— Я понн-н-нимаю, — сказал запинаясь смуглый паренек, — почему Николай Терентьевич задал сочинение «Один в поле не воин». Я тоже напишу про пчел…

— А я напишу про Двалиева. Он и один в поле воин. Что ни говорите, а мы боимся его. Боимся ведь?

Гимназисты пристыженно молчали, словно именно на Двалиеве свет клипом сошелся, словно о нем была вся эта статья, этот острый, так взволновавший их фельетон.

Васильев понимал: юность мыслит конкретно. У этих мальчиков уже были свои враги и кумиры, и, может быть, от него, учителя, зависит сейчас, как поведут они себя в дальнейшем.

Мальчики ждали, что он скажет. Ждал и Ашот. Он знал больше, чем остальные: он часто ходил на разные дискуссии, слушал беседы об истории революционного движения в России. Его водил с собой старший на класс гимназист, которого все звали только по фамилии — Егиазаров. Он молча встречал Ашота, молча вручал ему какой-то пакет и только говорил несколько слов, объясняя, куда его доставить. А потом так же молча, одними глазами прощался и уходил… Ему-то Ашот первому и рассказал о симпатичном преподавателе естествознания из реального училища.

Ашоту показалось, что разговор сегодня не получается. Ну что это такое? Большие, можно сказать, главные мысли свели к какому-то Двалиеву, этому заносчивому барчуку. Что и говорить: начальник порта — фигура, с которой шутки опасны… Но разве с Васильевым говорить об этом?

Михаил Иванович был по этому поводу другого мнения.

— А знаете что? Давайте с вашего Двалиева и начнем. Не. драться, разумеется. А сплачиваться воедино. Попробуйте предъявить свои требования господину Котылевскому, директору гимназии. Ведь предъявить требование — это значит проявить свою личность, продемонстрировать организацию.

— А нас за это…

— Вот и поучитесь у муравьев, — с улыбкой сказал Васильев.

Ашот Каринян предложил, чтобы все в очередном сочинении «Один в поле не воин» разоблачили хулигана Двалиева. Все до единого. И вот тогда посмотрим, воин он или не воин…

Когда ребята разошлись, Ашот спросил:

— А не получится из пушки по воробьям? Ну что такое Двалиев?

— В настоящих условиях — сила, с которой нужно справиться. Чтобы самому почувствовать силу. Почувствовать себя человеком. Личностью.


В редакции, которая помещалась на Парапете, в доме Степановой, Васильеву с тревогой сказали, что автором интересовался Лилеев — правая рука губернатора Накашидзе. Редактору стало не по себе, когда в телефонной трубке прозвучал ласковый, елейный голос:

— Это редакция уважаемой газеты «Баку»? Вам звонит скромный читатель Лилеев. С некоторых пор появились у вас любопытные писаки. Они и про Комиссаржевскую, и про муравьев, и про пчел… Уж лучше пишите про цирк братьев Никитиных, там по крайней мере выступают животные, а не насекомые…

И положил трубку. Редактор, человек либерального толка, не отличавшийся, однако, храбростью, побледнел: с вице-губернатором Лилеевым дело иметь ему бы не хотелось. Но и ронять себя в глазах сотрудников он не желал. Рассказав им об этом звонке, он с достоинством сказал, втайне надеясь, что бог милует:

— Если господин Васильев пожелает написать еще что-либо о театре, милости прошу.

Что ни говорите, а последние номера газеты «Баку» были раскуплены молниеносно.

Директор реального училища счел своим долгом завести разговор о фельетоне с его автором.

— Не знал-с, не имел чести-с, — с иронией начал он. — Вы, оказывается, не только о театре, но и… критик, так сказать. Рецензия и прочее. Прогрессивно-с.

— Вы переоцениваете, — ответил, не принимая иронии, Васильев. — Думаю, артистка Комиссаржевская на меня не обидится.

— Какая артистка? При чем здесь Комиссаржевская? На вас господин попечитель сердит. Вольнолюбивые мысли, мол, развиваете… Всяких немецких поэтов цитируете.

— Так уж и всяких.

— Милостивый государь, я в изящной словесности не силен. Но что такое гнев попечителя, мне достаточно хорошо известно. Я не допущу, чтобы в нашем училище…

Он не договорил. Видимо, было что-то такое, о чем ему рассказывать не хотелось.

Васильев недоуменно пожал плечами и этим дал понять, что не чувствует за собой вины и что разговор на эту тему закончен. Когда он вошел в класс, учащиеся встретили преподавателя аплодисментами. Оставшийся стоять в коридоре директор тяжело вздохнул, — именно этого он больше всего и боялся.

Учителя теперь держали себя по отношению к своему коллеге настороженно и высокомерно, они не могли скрыть удивления дерзостью господина Васильева.