Главы из книг «Заметки из Прованса» и «Зарисовки из страны Ок» — страница 1 из 2

Адам ВодницкийГлавы из книг «Заметки из Прованса» и «Зарисовки из страны Ок»

От автора

О Провансе сказано и написано много, Провансу не требуются повествователи, краснобаи, льстецы. Он ни в ком не нуждается. Замкнутый, будто в прозрачном пузыре, в своей неповторимости, он самодостаточен. Провансу снится собственный сон, и он не хочет, чтобы ему мешали. <…>

Я писал эти книги, чтобы оплатить долг благодарности земле, которая меня приняла, подарила ощущение общности, минуты безудержного восхищения и радости. Но может ли такой долг быть полностью оплачен? На свете нет столько золота, чтобы заплатить за розовый проблеск зари над чешуею крыш в предрассветный час, за цикады в городских садах в полдень, за обвитые черным плющом деревья на Алискампе в сумерках; нет такого серебра, чтобы заплатить торговцам на базаре за архаичную мелодию языка, позаимствованную из cansos[1] трубадуров XII века Бернарта де Вентадорна и Пейре Видаля, за звуки galoubets[2], подобные звукам свирели Пана, за звон колоколов собора Святого Трофима в пасхальное воскресенье. За мной еще столько долгов благодарности, столько невысказанных чувств…

Сопутствующая этим запискам ностальгия, меланхолия, задумчивость — обычное душевное состояние, когда путешествие подходит к концу, когда уже позади прозрения, переживания, места, застрявшие в памяти как заклятья: Арль, Сен-Жиль, Монмажур, Вальсент, Воклюз…

Что ж, таков порядок вещей, stat sua cuique dies[3]

Заметки из Прованса

Первая встреча

Выходишь с вокзала, и сразу на тебя обрушивается ослепительный зной. Белая улочка и платаны под раскаленной синевой неба. Слева какая-то ограда, несколько прилепившихся один к другому невзрачных домов-коробочек, справа — пустая площадь, кое-где груды каменных обломков. Чуть подальше — цыганские фургоны, разноцветное белье на веревках, полуголые дети в майках не по росту. Еще дальше — набережная Роны. Реки не видно, но ее присутствие чувствуешь: огромная, дышит, как усыпленный зверь. Патетические пилоны моста, разбомбленного 15 августа 1944 года «либерейторами» союзников; два каменных льва (лапа на геральдическом щите) над зеленовато-бурыми водоворотами. Свидетельство одной из тех бессмысленных бомбардировок, когда судьба войны уже предрешена, а жажду разрушения еще не утолили.

Это здесь, утром 20 февраля, сошел с поезда Винсент Ван Гог, обросший щетиной, грязный, волосы слиплись от холодного пота после бессонной ночи в пути. Накануне вечером брат проводил его на Лионский вокзал в Париже, где он сел в поезд, веря, что убегает от неприкаянности, бесплодности и холода.

Железнодорожная станция в Арле, расположенная в километре от центра города, представляла собой беспорядочное скопление складов, мастерских, вокзальных помещений: пустой зал ожидания, телеграф, билетная касса. В глубине, на боковой ветке, ожидали погрузки товарные вагоны, все в потеках воды и ржавчины, с полустершимися названиями станций назначения. Вокруг островки грязного снега; пронизывающий до костей, ледяной северный ветер мистраль при безоблачном небе клонит к земле деревья, срывает с крыш черепицу. Той зимой с ним совсем уж не было сладу; прилетая с верховьев Роны, он безжалостно обрушивался на излучину реки, свистел в щелях неплотно закрытых ворот и рассохшихся оконных рам. Зима 1888 года, долгая и сырая, тянулась бесконечно. От солнечного, лучезарного летом Прованса веяло подвальным холодом.

Короткая улочка с тротуарами, вымощенными неровными плитами, заканчивается стандартным круговым перекрестком XIX века на фоне железнодорожного виадука. Чисто, зелено, безлико. Высокие платаны по правой стороне испестрили пятнами густой фиолетовой тени старую выщербленную брусчатку. От бывшей площади Ламартина осталось только название. На краю площади стоял Желтый дом, известный по картине Ван Гога, нескольким выцветшим фотографиям и акварели Поля Синьяка 1933 года. На одной из сохранившихся фотографий через распахнутую настежь дверь виден изнутри бар: оцинкованная стойка, посыпанный опилками пол, фрагмент рекламного плаката «Suze, apéritif à la gentiane»[4] и какая-то темная, к нам спиной, фигура в круглой шляпе. В правом крыле этого дома Винсент за 15 франков в месяц снимал четыре комнатушки. Дом, как и соседние строения, был разбомблен. Развалины убрали, площадь расчистили, земельный участок поделили между собой наследники; никому и в голову не пришло восстановить дом в первоначальном виде.

Когда-то, в XII веке, здесь заканчивался quartier de la Cavalerie, получивший свое название от основанного в 1140 году командории тамплиеров, — оживленный шумный район extra muros[5] со множеством ремесленных мастерских, домов терпимости, постоялых дворов и таверн. Нищие и прокаженные, подозрительные сделки, тайные встречи в темных уголках притонов, не раз заканчивавшиеся поножовщиной. Район захирел уже в XVII веке, но конец ему пришел в первой половине XIX с началом строительства железной дороги Париж — Лион — Марсель. Именно тогда, неподалеку отсюда, рельсы перерезали надвое величайший некрополь древнего мира — Алискамп (elissi campi — champs élysées — елисейские поля). На одной, разрушенной, половине построили железнодорожные мастерские, предварительно очистив участок от римских саркофагов; из некоторых соорудили алтарные тумбы в церквях, другие переработали в известь. Приметы XIX века: вера в прогресс, развитие творческих способностей, восхищение возможностями науки и техники, наконец, презрение к минувшим эпохам — принесли здесь больше урона, чем самые опустошительные войны.

Дальше — остатки стен и ворота между двумя приземистыми бастионами. В город, как в обжитую многими поколениями квартиру, входишь с чувством некоторой неловкости, осознавая, что пересекаешь невидимую границу, переступаешь порог чужого интимного мира. За этой границей — словно обведенное мелом магическое пространство, куда можно войти, лишь получив временное соизволение. Очень важна первая встреча: она часто предопределяет дальнейшие отношения. <…>

Арль сосредоточен на самом себе и, кажется, не сильно зависим от своих корней, будь то корни земные или речные; он словно бы вскормлен чисто городскими соками и в поддержке иного рода не нуждается, а человек, оказавшийся в нем впервые, эту независимость ощущает и хочет не просто осматривать город, а в него погрузиться, пережить что-то важное, проникнуть в неуловимую тайну его особости.

На Юге любой город — не просто скопление домов, а живое и теплое, телесное существо, имеющее костяк, систему кровообращения, пучки нервных волокон. Материя, из которой он построен, это не только дома, парки, площади, но и вкрапления сгущенного пространства на месте уже не существующих домов, парков, площадей, несуществующих деревьев, скончавшихся жителей; это еще и воздух, впитавший голоса, запахи людей и животных, проклятия и брань, и тишина, насыщенная стихшим гомоном. В его реальную архитектонику вплетена иллюзорная, складывающаяся из света и тени, из невидимых предметов, фигур, незримых линий — силовых потоков, которые то бегут параллельно, то пересекаются, а то вдруг завязываются в узлы там, где, кажется, вообще ничего нет.

Такой город, как правило, очень медленно и неохотно открывает свои секреты. Когда познакомишься с ним поближе, начинаешь различать отдельные напластования. Их много; можно годами пребывать в одном, понятия не имея о других; можно переходить из пласта в пласт, и всякий раз это будет другой город. Для тех, кто способен с ним сосуществовать, он дружелюбен и открыт, даже ласков — а по отношению к другим безразличен или враждебен; он наделен яркой индивидуальностью, и, как у всякой незаурядной личности, у него бывают капризы, выпадают хорошие и плохие дни. Он то кокетничает с вами, то дуется, может и зло на вас сорвать. Вам хорошо будет с ним весенним утром: окна домов глядят приветливо, к звону колоколов примешивается чириканье стрижей, уличный гам — обрывки разговоров, окрики, призывы торговцев — звучит как музыка, из открытых дверей пекарен бьет запах свежего хлеба, а в прогалины между рыжеватыми крышами, точно из алхимической реторты, вливается ультрамарин неба. Но бывает он и хмурым, и мрачным, будто уже с раннего утра взвалил на себя безотрадный груз дня; во все щели проникает недобрый синий свет; из полуоткрытых ворот, как смрадное дыхание смерти, сочится могильный запах подвалов, и даже трещины в камне складываются в какие-то зловещие знаки.

Города Юга просыпаются поздно, но до самой ночи живут интенсивно, в постоянном возбуждении, в вечной лихорадке. Настоящая жизнь — на улице. Дом — это место, где рождаются и умирают, где плодят детей, проводят часы сиесты, трапезничают, прячутся от холода и дождя. Вся активность, от рассвета до заката, — вне дома; все действительно важное происходит под солнцем, на воздухе, среди людей. В Арле пространство сформировано так, чтобы его составляющие — маленькие площади вокруг фонтанов, тенистые бары, бодеги[6], террасы кафе, даже отдельные столики и стулья, расставленные в переулках, где гуляет свежий ветер с реки, — удовлетворяли потребность горожан во встречах, совместных переживаниях, предоставляли возможность оказать услугу, обменяться любезностями и поделиться мыслями.

Однако внимательному наблюдателю не составит труда заметить, что под шумным и ярким уличным театром есть подспудное течение, что неохотно впускающая чужих, самодостаточная здешняя жизнь может развиваться, будто в сети пещер, только в анклавах, с утра до вечера и с вечера до рассвета кормясь исключительно сама собой. Возможно, именно эта, единственная в своем роде, атмосфера повседневного существования, сложившаяся в ходе долгой и тщательной дистилляции при поддержке истории, географии и философии, создает неотразимую притягательность, загадочную красоту города.

Средиземноморская культура создала два основных типа городов. Город первого типа (назовем его castrum) построен по образцу римского военного лагеря; он имеет две оси (cardo и decumanus[7], слегка наклоненные по отношению к сторонам света, чтобы не служить коридорами ветрам) и рациональную прямоугольную планировку, полон свободного пространства и света, спроектирован в согласии с теорией целых чисел и евклидовой геометрией, от начала и до конца с использованием витрувианской линейки и циркуля; таким городом легко управлять и его легко оборонять. Увиденный с высоты глазком спутниковой фотокамеры, он похож на скелет экзотической птицы, отпечатавшийся в доисторической тине.

Город второго типа — более биологический (назовем этот тип agora[8]), растущий медленно, без заранее составленного плана, вокруг места публичных собраний подобно годичным слоям древесины вокруг сердцевины ствола; такие города с их беспорядочной на первый взгляд застройкой, путаницей улочек, чередой маленьких площадей, как правило, более восприимчивы к внешнему влиянию, менее благожелательны к централизованной власти, в них раньше складывается самоуправление.

Часто оба типа совмещались, и первоначальный урбанистический замысел в процессе исторического развития почти полностью стирался. Сейчас трудно отыскать давнишний центр, место рождения города. Можно лишь предполагать, что центром был какой-нибудь чудесный грот, говорливый родник, либо просто-напросто базарная площадь на пересечении сухопутных дорог, или клочок земли возле брода в речной излучине.

Арль — типичный пример взаимопроникновения или совмещения обоих типов. Первое портовое поселение возникло в колене Роны (древнеримского Родана), на восточном берегу, чуть ниже места, где река разветвляется на два рукава. Древнегреческий историк и географ Страбон сообщает, что поселение было основано фокейцами из Массалии (Марсель), но весьма вероятно, что оно существовало еще до греческой колонизации побережья Средиземного моря, поскольку слово «арелат» (Арелат — древнее название Арля) кельтского происхождения и означает «город на болотах». При греках Арль назывался Телина (Thele — сосок, отсюда и эпитет mammilaria в самых старых эпиграфических текстах).

В 49 году до н. э., во время осады Марселя, в гражданской войне принявшего сторону Помпея, Цезарь построил на арлезианской верфи в Тренкетае на правом берегу Большого Родана двенадцать кораблей для участия в блокаде бухты Ласидон (сейчас марсельский район Старого порта). В благодарность за оказанную помощь он поручил одному из своих доверенных военачальников, Тиберию Клавдию Нерону, устроить в этом месте колонию; туда была переселена многочисленная группа колонов[9], а также ветераны Шестого римского легиона «Феррата». Колония получила название «Colonia Julia Paterna Arela-tanesium Sextanorum» и стала одним из шести военных поселений, основанных Юлием Цезарем в 46–45 годах до н. э. Город развивался быстро. Уже при Августе он получил полный набор городских прав: в Арелате появились собственные дуумвиры, эдилы, квесторы, свои flammes[10], свой понтифик и коллегия seviri augustales[11]. Как и пристало торговому городу и важному промышленному центру, были во множестве созданы разнообразные ремесленные корпорации: цехи работников судоверфей (fabri navales), портных и торговцев одеждой (centonarii), плотников (fagni tignarii), корпорации судовладельцев (navicularii marini и nautae), то есть владельцы морских судов и владельцы плавающих по Родану парусников. Благодаря демократическим выборам цеховых мастеров, городских чиновников и севиров сложился организм, обладающий чертами прочного гражданского сообщества, следы которого можно найти и сегодня: взять хотя бы бережно сохраняемые столетиями традиции ремесленных союзов и профессиональных братств. Всякий, кто участвовал в майском празднике Братства пастухов святого Георгия, отмечаемом непрерывно с 1512 года, знает, какую большую роль это Братство играет в жизни города и всего общества и сколь высок престиж его членов.

Четыреста лет мирной и богатой жизни возвели Арль в ранг одной из столиц империи. В первые века нашей эры он был столицей королевства Прованс и, наряду с Римом, одним из важнейших городов Западной Римской империи; в конституции императора Феодосия назван матерью Галлии (mater omnium Galliarum). Отголоски былого величия сохранились в языке: по сей день левый, восточный, берег Роны называется côte Royaume, а правый, западный, — côte l’Empire. От римского периода остались не характерные для провинциального ныне города монументальные постройки: огромный амфитеатр на 25 тысяч зрителей, ипподром, обнаруженный и частично раскопанный в 1995 году во время строительства Музея античности, театр на 16 тысяч зрителей с тройным рядом аркад, от которого сохранился только боковой вход, три арки, две коринфские колонны (называемые «Две вдовы»), проскений и первые ряды зрительских мест. Разрушение театра было делом рук святого Илария, епископа Арелатского, который в 446 году содрал весь мрамор, велел разбить и закопать десятки скульптур. В ходе начатых в XVII веке и продолжающихся по сей день археологических раскопок были обнаружены поочередно: знаменитая Венера Арльская, преподнесенная Людовику XIV, статуя Августа, прекрасная мраморная голова, получившая название «Женщина с поврежденным носом», барельеф «Мученичество Марса», статуя Силена и многие-многие другие. От римского форума сохранились две гранитные колонны, вмурованные в фасад гостиницы «Pinus nord», несколько фрагментов фасада терм, обширные подземелья, наконец, часть акведука, по которому в город поступала вода из источников в парке Альпий в окрестностях Сен-Реми.

15 мая 2007 года ныряльщики из марсельского Управления подводной археологии, спустившись с борта корабля «Nocibé II», пришвартованного у набережной древнего арлезианского порта Тренкетай, извлекли из ила на дне Роны мраморный бюст Юлия Цезаря, датированный 46 годом до н. э. Это единственный — если не считать изображений, отчеканенных монетарием Марком Меттием на серебряных динарах в 44 году, — прижизненный портрет Цезаря. Мы видим немолодого, но еще полного энергии человека за два года до смерти (императору тогда было 56 лет), с изрытым морщинами лицом, залысинами и запавшими от усталости глазами. Почему бюст бросили в реку? Некоторые историки полагают, что после убийства Цезаря в мартовские иды 44 года жители Арля, перепуганные, не знающие, как поведут себя новые власти, предпочли избавиться от подозрительных предметов поклонения божественному основателю города.

Человеку, впервые попадающему в Арль, разобраться в городе нетрудно. Тут невозможно заблудиться. Едва ощутимый наклон улиц (идешь, будто по речному руслу) направляет наши шаги к естественным центрам гравитации. Их образуют две расположенные в близком соседстве, точно соединенные невидимой осью, площади. Одна, небольшая, прямоугольная, пестрая и крикливая, — площадь Форума (бывшая площадь Людей). Днем на ней многолюдно: неустанное движение среди пляшущих солнечных пятен и фиолетовых теней, просеянных сквозь листву платанов, бурная жестикуляция, возбужденные голоса. Ночью освещенная разноцветными фонариками площадь похожа на сцену ярмарочного театра; из распахнутых настежь окон доносится звяканье столовых приборов, стук стаканов, отзвуки супружеских перебранок, выплескиваются звуки музыки, сочится запах чеснока и оливкового масла. В глубине поблескивает желтый фасад «Café de nuit»[12], а над ним, на темно-синем небе, как на картине Ван Гога, — горят огромные звезды. Слева — покрытый зеленой патиной памятник Фредерику Мистралю: поэт стоит в широкополой камаргской[13]шляпе, через согнутую в локте руку переброшен плащ.

Застройка площади воспроизводит очертания римского форума, превосходно сохранившиеся фрагменты портика можно видеть под каменными плитами, спускаясь, будто в подземелье, из притвора расположенной неподалеку церкви.

Вторая, гораздо более просторная и возникшая на несколько столетий позже площадь Республики, некогда называвшаяся Королевской, а еще раньше Базарной, — место публичных собраний и отправления религиозных обрядов. Посередине, будто огромный гномон, возвышается каменный римский обелиск. Когда-то он, кажется, стоял на спине — разделительном барьере между дорожками для гонок колесниц в цирке. Обелиск извлекли из ила Роны и в 1676 году установили посреди площади в честь Людовика XIV.

Это здесь в раннем Средневековье проходили судилища; здесь во время эпидемии чумы, «черной смерти», опустошавшей Прованс в 1347–1352 годах, из романского портала собора Святого Трофима выходили покаянные процессии флагеллантов[14]; Здесь 2 декабря 1400 года король Людовик II Анжуйский, женившись на Иоланде, дочери короля Арагона, сражался на конных ристалищах с цветом провансальского рыцарства; здесь, наконец, во времена Великой Французской революции под ножом гильотины слетали с плеч накануне казни причесанные по моде аристократические головы.

Сегодня перед зданием мэрии (XVII век) проходят народные гулянья, политические манифестации, предвыборные митинги; здесь же народ собирается на первомайские демонстрации. Начав свой путь от бывшей церкви Святой Анны, колонна под аккомпанемент провансальских свирелей и тамбуринов, распевая революционные песни времен гражданской войны в Испании, движется по узким улочкам города, сопровождаемая выкриками и осыпаемая цветами с балконов; шествие заканчивается под вековыми платанами на Алискампе, где на трапезных столах демонстрантов ждут блюда местной кухни и батареи бутылок красного и розового вина.

Душа Арля всегда лежала к левым. По окончании войны в Испании, после падения Барселоны в январе 1939 года и кровавых расправ, учиненных войсками генерала Франко, значительная часть республиканцев — главным образом из Каталонии — спряталась в городах Прованса. Однажды, на первомайской демонстрации, — как всегда, больше смахивающей на дружеский хэппенинг, чем на политическую манифестацию, — я увидел двух мужчин моего возраста с черным флагом, которых встречал во время пасхальной фиесты на гитарных концертах в каталонском баре «La Cueva». Они шли в группе людей, говорящих по-каталански. Когда я приблизился, оба приветственно подняли руки:

— Hola, Adam, com estàs?[15]

Я присоединился к ним; по ходу разговора выяснилось, что из многочисленной в послевоенные годы группы каталонских анархистов в Арле осталось только двое. Третий их товарищ, Диего Камачо, — свидетель и участник Истории, друг Буэнавентуры Дуррути[16], сражавшийся вместе с ним на Арагонском фронте, — умер год назад. Французские законы непререкаемы: чтобы официально зарегистрировать любое объединение, в нем должно быть не меньше трех человек.

— Я знаю Диего Камачо, — сказал я, — мы познакомились в Тулузе. Недавно я гостил у него в Барселоне. В годовщину смерти Дуррути мы вместе положили цветы на его оскверненную фашистами пустую могилу.

— Camarade. Это знакомство делает вам честь.

На следующий день на террасе кафе «Malarte» я подписал соответствующее заявление и стал членом арльской секции «lʼAmicale des Anciens de Fédération Anarchiste de Catalunya».

Площадь Республики — салон города. На Страстной неделе, в преддверии главного арлезианского праздника — пасхальной корриды, — на площади крутятся разноцветные карусели и маршируют оркестры.

* * *

Когда пятнадцать лет назад я в очередной раз приехал в Арль, была поздняя осень. Уже редко отзывались цикады; в прозрачном как жидкое стекло воздухе на пустые столики кафе на бульваре Лис, кружась, падали желтые листья платанов; на рассвете низко над городом проплывали легкие клочья тумана; город без туристов вновь обретал собственный облик и голос. Однажды вечером местное телевидение после прогноза погоды показало чествование старейшей жительницы Арля Жанны Кальман[17], которой исполнилось сто двадцать лет. Юбилярша в арлезианском наряде (парча, кружева) и традиционном головном уборе, сидя в инвалидном кресле, принимала поздравления от перепоясанного трехцветной лентой мэра Арля, Мишеля Возеля, и членов муниципального совета. Оживленная, с бокалом шампанского в руке и румянцем на припудренном лице, она рассказывала о своем детстве: о всеобщем чувстве униженности и печали после катастрофы под Седаном, о ленивой городской жизни, ценах на оливковое масло и вино, бакалейной лавке матери, полной диковинных товаров и забытых запахов, где Жанна, — тринадцатилетняя, но уже зрелая, обещающая стать настоящей красавицей, — притаившись в уголке за прилавком, с испугом смотрела на рыжеволосого, пропахшего скипидаром и алкоголем художника в синей блузе и рубашке без воротничка, который покупал клей, маковое масло, цинковые белила для грунтовки холста и бутылку абсента. Она встречала его на улице с мольбертом на спине, громко разговаривающего сам с собой и, как ветряная мельница, размахивающего руками.

— Будь осторожна, Жанетт, — говорила мать, — это опасный человек: иностранец и душевнобольной.

На следующий день после юбилея, зайдя за покупками в ближайший магазин на улице Жувен, я увидел Жанну Кальман в инвалидном кресле-коляске, которое везла ее приятельница и сиделка; на спинке кресла висела сумка, из которой торчал багет, упакованная в целлофан головка салата и горлышки двух бутылок «Côte du Rhône village». Я поклонился. Жанна Кальман, внимательно ко мне приглядевшись, спросила:

— Мы знакомы, молодой человек?

— Я вчера видел вас по телевизору. Вы были великолепны. Позвольте поздравить вас с днем рождения, мадам.

— Вы очень любезны. Приходите ко мне в будущем году. Я приглашаю весь город.

* * *

С Жанной Кальман я больше не встретился и уже никогда не узнаю, каков на вкус зеленый абсент, который так приятно потягивать субботним днем на террасе «Café de nuit», сколько стоил багет à l’ancienne[18] и что именно, размахивая руками, выкрикивал на улице неряшливо одетый рыжеволосый художник. Не дано мне заглянуть, хотя бы на минутку, в их настоящее. Навсегда захлопнулась дверь, в которую я, будто вор, хотел проскользнуть, чтобы украдкой проникнуть в не свой мир.

«История — это эхо прошедшего в будущем, отблеск будущего, падающий на прошедшее», — сказано у Виктора Гюго.

В Арле на каждом шагу прошлое и настоящее сталкиваются, соединяются, они неразделимы, как поверхность ленты Мёбиуса. И впрямь, что такое прошлое, если не бесконечная череда переплетающихся фрагментов настоящего? Где его иллюзорные границы? «Прошлое, — писал Веслав Мысливский в „Трактате о лущении фасоли“[19], — это что-то вроде смутной тоски, только по чему тоска? Не по тому ли, чего никогда не было и, тем не менее, миновало?»

Через несколько дней на опустевший в преддверии зимы город снова обрушится мистраль. В каминах запылают дрова из плодовой древесины, ароматный дым поплывет низко над землей, обовьется вокруг замерших фонтанов. На крутых улочках, в переулках Ля Рокет — некогда рыбацкого предместья на берегу Родана — зажгутся фонари. В пятнах света на стенах мелькнут зеленые ящерицы, охотящиеся за последними осенними насекомыми, а на площади Патра холодный ветер закружит сухие листья платанов и обрывки газет.

По улице Гамбетты в сторону моста через Рону электровоз, громко звоня, протащит за собой цепочку пустых вагончиков, будто позаимствованных из луна-парка. Со стороны Тренкетая прилетит, приглушенный вечерним туманом, голос рожка. На обеих берегах Большой Роны зажгутся окна, а на темно-синем небе вновь загорятся все те же самые равнодушные звезды.

Мертвый язык шуадит

Слова, которые светятся внутренним светом.

Слова, которые, называя вещи, извлекают их из небытия. Слова, которые блестят будто рыбья чешуя.

Слова, которые могут заменить молчание.

Слова, слова, слова…


Они — свидетели и судьи; мы живем с ними, поблизости от них, видим, как они рождаются, живут, умирают.

Одни, даже если их время прошло, сопротивляются, борются за существование, другие уходят тихо, незаметно. Сколько слов мы проводили навсегда, сколько погребли на погостах памяти.

Они лежат там «…как черные мошки, скорчившиеся в янтарной стеклянной лаве, ни одному взгляду их не ухватить»[20].

«Любое слово с любой страницы любой книги — и вот уже существует мир, — писал французский поэт Эдмон Жабес. — Но это волшебное, наделенное такой мощью слово устойчиво не более пылинки на ветру».

И далее: «Молчание опережает нас, оно знает, что мы его догоним».

Слова нельзя воскресить, их можно только оплакивать. Правда, на месте одного слова рождается другое, и это загадка и чудо. А смерть языка — подлинная трагедия, ибо вместе с ним в бездну вечности безвозвратно уходит часть нашей идентичности, нашей истории, нас самих. Оплакивая эту смерть, мы оплакиваем свою бренность.


В ночь с 3 на 4 ноября 1977 года в Экс-ан-Провансе скончался Арман Люнель, писатель, философ, близкий друг композитора Дариуса Мийо и автор либретто его опер, последний из длинной цепочки некогда осевших в Провансе евреев, которые с незапамятных времен пользовались языком шуадит[21]. На этой земле жили многие поколения его предков. Люнель был последним человеком, в совершенстве знавшим шуадит. С его смертью умер язык, на котором веками говорили везде, куда дотягивались lenga d’oc[22], который звучал в больших городах и в кулуарах папского дворца в Авиньоне, на котором писали долговые расписки и поэтические строфы, составляли договоры и соглашения, вели каббалистические диспуты и дипломатические переговоры. Нет ничего печальнее, чем смерть языка. И хотя сегодня еще живы те немногие, кто способен прочитать написанное на шуадите, называть его слова, даже строить из них отдельные фразы, но их вскоре не станет, а тогда и язык будет окончательно предан забвению, умрет навеки; никто уже не сумеет воспроизвести его звучание, как не воспроизводится сегодня звучание латыни или греческого.

Когда этот язык появился? Как развивался? Кто на нем говорил? Вопросов множество — и столько же зачастую вызывающих сомнение ответов.

Рождался шуадит, вероятно, в первые столетия нашей эры, уже после завоевания Галлии римлянами, в быстро растущих римских городах Narbo Martius (Нарбонна), Arelate (Арль), Nemausos (Ним), Beterrea (Безьер), Toloza (Тулуза), куда следом за ветеранами легионов и колонами из Лациума пришли и укоренились евреи, создались еврейские общины. Развивался из народной устной латыни, смешанной с древнееврейским языком и местными диалектами, параллельно с lenga d’oc, вместе с ними впитывая музыку, колорит и свет этой земли, обогащаясь за счет базарной лексики, солдатской брани и любовного шепота, вместе оттачивая слова изысканной лирики и философских диспутов. На этом языке творили поэт Авраам Бедерси из Безьера и трубадур Исаак Горни, библейский экзегет, грамматик и философ Иосиф Каспи (1279–1340) и поэт, математик и философ Леви бен Гершон (1288–1344), врач и поэт Израиль Каслари.

Много для обогащения и развития этого языка сделал Калонимус бен Калонимус (1286 — после 1328), писатель и переводчик. Он родился в богатой и образованной сефардской семье в Арле, здесь провел детство и юность, бегал с ровесниками по крутым улочкам, пережил первую любовь, писал свои первые произведения. Репрессивные распоряжения городских властей заставили его, уже в зрелом возрасте, перебраться в Каталонию, где он сочинил свой знаменитый сатирический стихотворный трактат «Пробный камень». О положении и известности Калонимуса лучше всего свидетельствует то, что Роберт Анжуйский, король Неаполя и граф Прованса, лично пригласил его к своему двору в Италии.

До конца XV века шуадит был языком не гетто, а многочисленного высокообразованного сообщества, которое вкупе с другими сообществами принимало живое участие в создании окситанской культуры.

Первые документы на этом языке относятся к началу XI века (1009 год), то есть писались одновременно с первыми текстами на языке ок, однако, за небольшими исключениями, с использованием древнееврейского алфавита.

О том, как складывалась жизнь еврейских общин в Провансе, написано много. Но ярче фактов — легенды. В самых старых рассказывается о беженцах из Иудеи, ищущих убежище в Провансе после разгрома первого восстания зелотов. В самой красивой — о трех святых Мариях: Марии Магдалине, Марии Саломее, матери апостолов Иоанна и Иакова, и Марии Иаковлевой.

После мученической смерти святого Стефана (около 33–36 г. н. э.) и казни апостола Иакова по приказу Ирода, в Иерусалиме поднялась мощная волна преследования адептов новой веры. В 42 году были схвачены Мария из Вифании, то есть Мария Магдалина, ее сестра Марфа и воскресший брат Лазарь. Их участь разделили Мария, мать Иакова Меньшего, Мария Саломея, Максимин, слепой Сидоний и Иосиф Аримафейский. В порту Йоппа (Яффа) всех их со связанными руками посадили в лодку без руля и ветрил и отправили в море на верную гибель. Восемь дней носило по волнам лишенную снаряжения скорлупку. Однако Провидение оберегало невинных. В конце восьмого дня лодка достигла побережья Камарга в дельте Родана и благополучно пристала к месту, которое впоследствии получило название «Lei Santei Marias de la Mar»[23]; теперь это город Сент-Мари-де-ла-Мер.

В известных вариантах легенды присутствует еще и святая Сара, служанка святых Марий. По одной из версий она сопутствовала им в странствиях по морю, по другой — была цыганкой, жила в таборе в Камарге и присоединилась к Мариям после их счастливого спасения. Уже в раннем Средневековье Сара была избрана святой покровительницей цыган (Sarah-la-Kali, Черная Сара). Каждый год 24 мая в Сент-Мари-де-ла-Мер съезжаются цыганские таборы с юга Франции и из Испании, прибывают альпийские мануш, синти из Германии и Италии, рома из Восточной Европы. В канун праздника на берегу моря возле цыганских фургонов всю ночь горят костры, не умолкают гитарные переборы. Ранним утром, неся на плечах фигуру святой Сары, участники торжественной процессии под аккомпанемент музыки, молитв и пения идут к морю и заносят смуглолицую святую далеко в воду.

По-разному сложились дальнейшие судьбы спасенных. Мария Магдалина отправляется в Сент-Бом, Лазарь становится первым епископом Марселя, Максимин и Сидоний поселяются в Экс-ан-Провансе, а Марфа идет пешком в Тараскон, где чудесным образом усмиряет грозу города — дракона Тараска. На побережье остаются Мария Саломея, Мария Иаковлева и Сара. Церковь, возведенная там, где они похоронены, — место культа Девы Марии, а также обязательный этап паломничества к святому Иакову из Компостелы (сыну Марии Саломеи).

На каком языке говорили святые Марии в быту? На арамейском, древнееврейском, а может быть, на местном диалекте? На каком языке общались с соседками в Камарге, стирая белье в реке? На каком пели вечером у огня, расчесывая шерсть?

Сейчас в Сент-Мари-де-ла-Мер из Арля ведет узкая асфальтированная дорога, вьющаяся между зарослями тростника вдоль пойм, где в мелкой нагретой солнцем воде пасутся стада розовых фламинго. В самом городке исторических достопримечательностей — если не считать необычной формы церковь XI века (напоминающую укрепленный феодальный замок), черную фигуру святой Сары и нескольких старых домов на тесных улочках — осталось мало. «Святые Марии-с-моря» сегодня — типичный station balnéaire, морская здравница, выросшая на песчаном берегу как осуществленная мечта о фешенебельном курорте не слишком состоятельных французов. На каждом шагу крикливая неоновая реклама, дешевые бары, спортивные стрельбища, кафе со столиками, покрытыми разноцветным пластиком. Это здесь, после долгих поисков, Жак Тати нашел идеальный фон для своего фильма «Каникулы господина Юло» и снял лучшие, насыщенные мягкой иронией и чистейшей поэзией кадры. А ведь в раннем Средневековье «Святые Марии» были многолюдным городком, где жизнь била ключом, где полно было ремесленных мастерских, трактиров, базаров. Как и повсюду, тут говорили на окситанском языке, а проживавшие в городе в изрядном количестве евреи в быту пользовались языком шуадит.

В 1208 году, под предлогом защиты веры от еретиков, в те края с севера хлынули орды франконских рыцарей с красными крестами на панцирях и плащах. Язык шуадит разделил печальную участь языка ок, а с ним и всей окситанской культуры. Ее последовательно выкорчевывали, истребляли огнем и железом, жгли на кострах инквизиции, яростно преследовали — вплоть до последних укрывищ в горных крепостях. Кованые сапожищи солдат Симона де Монфора[24] и шелковые сандалии папских легатов втоптали ее в кровавое месиво безжалостно уничтожаемых городов: Альби, Мюре, Каркассона, Безьера, Минерва…

Через шесть лет после изгнания из Испании, евреи по указу короля Карла VIII от 1498 года были изгнаны и с присоединенных к французскому королевству земель Юга. Шуадит умолк в Провансе — везде, за исключением папского анклава вокруг Авиньона, называвшегося Венессен (сегодняшний департамент Воклюз) и занимавшего тогда значительную территорию с богатыми городами Венаск, Карпантра, Оранж, Кавайон и другими, где сохранился вместе с остатками еврейского населения, но ценой каких ограничений, каких унижений! Язык жил, замкнутый в гетто, которые назывались carrièrs, лишенный возможности участвовать — как некогда — в интеллектуальной жизни общества, постепенно становясь языком едва терпимого меньшинства. Приказ членам еврейских общин носить головной убор желтого цвета символически завершил эпоху сосуществования — эпоху культурного расцвета Прованса.

После смерти «доброго короля Рене» в 1481 году и окончательного включения земель Юга в домен короля Франции, перемены коснулись всего региона lenga d’oc. Вначале были введены административные ограничения, а затем государственным указом от 1539 года на территории всего Прованса окончательно запретили пользоваться окситанским языком, а вместе с ним и его еврейской версией — шуадитом.

В 1666 году Жан-Батист Кольбер, всемогущий министр Людовика XIV, писал:

Дабы приучить подданных повиноваться королю, привить им наши обычаи и нравы, нет лучшего способа, нежели заставить их детей обучаться французскому языку, чтобы оный стал для них столь же привычным, сколь и родной, а также практически исключить пользование последним, либо, по меньшей мере, добиться, чтобы жители страны перестали отдавать ему предпочтение.

Вопреки надеждам и ожиданиям, Великая французская революция не отменила позорных практик — напротив, она довершила дело, в XIII веке начатое крестоносцами под водительством де Монфора. Пять веков преследований, административных запретов, презрительное отношение потомков франкофонских захватчиков привели к тому, что окситанский язык ушел в подполье. Изгнанный из публичных учреждений, школ, церквей, даже с площадей, он еще жил в отрезанных от мира анклавах: в горных деревушках, монастырях, замкнутых обществах маленьких городов, — пока не распался на местные диалекты, настолько различавшиеся, что даже жители соседних деревень не всегда понимали друг друга. Бывало, подпоясанному трехцветным шарфом мэру городка, проводящему церемонию бракосочетания во имя Республики, требовалось присутствие двух переводчиков, чтобы молодожены могли понять слова супружеской клятвы верности!

Самый старый литературный язык Запада, язык утонченной любовной лирики, великой гуманистической культуры, язык, который спас и перенес в новую эпоху выдающиеся произведения греческих и римских писателей и философов, умолк, казалось бы, навсегда.


Когда, слезая с велосипеда на ослепительно белой маленькой площади между церковью Святой Агаты и ратушей, я спросил у одного из прохожих, где дом Фредерика Мистраля, он долго не отвечал. И смотрел на меня с негодованием, словно я совершил бестактность.

— Veramen, noun sabès асо? (Вы, правда, не знаете?)

Фредерик Мистраль уже при жизни стал гордостью и легендой Прованса, живым памятником, окруженным всеобщим, прямо-таки благоговейным восхищением и уважением, а его дом в Майяне — нечто вроде национального святилища. Славу великого поэта-романтика принесла ему опубликованная в 1859 году огромная (6000 строф) эпическая поэма «Mirèio»[25], состоящая из восьми частей и полутора десятков cansos, продолжающая традицию лирики провансальских бродячих трубадуров. Первые ее наброски рождались в 1849 году, во время учебы в университете в Экс-ан-Провансе, когда поэту едва исполнилось девятнадцать лет, а в Париже догорали последние огни февральской революции. Поэму восторженно приветствовал Ламартин, увидевшей в ней начало нового направления лирической поэзии; в Провансе «Мирей» восприняли как — прежде всего — блестящий патриотический политический манифест.

Обосновывая присуждение Фредерику Мистралю в 1904 году Нобелевской премии (которую он разделил с Хосе Эчегараем-и-Эйсагирре, испанским драматургом, математиком, инженером и политиком), Нобелевский комитет указал на «свежесть и оригинальность этой поэзии, правдиво передающей дух народа», тем самым подчеркнув, что как сам эпос «Мирей», так и все прочие поэтические произведения Мистраля написаны на провансальском языке — языке черни, презираемом элитой «местном диалекте».

Но можно ли относить его славу только на счет поэтического мастерства? Безусловно, нет. Европейский романтизм дал миру множество поэтов — пылких патриотов, общественных и политических деятелей, творцов истории, поэтов-героев, поэтов-пророков. Таков был колорит эпохи; достаточно вспомнить яркие многогранные фигуры Иоганна Вольфганга фон Гёте, Альфонса де Ламартина, Виктора Гюго, Джорджа Байрона, Адама Мицкевича. Каждый по-своему откликался на остро ощутимый в ту пору идейный голод, внося в европейскую культуру ценности большие, нежели одна лишь красота поэтического слова. Однако пылкий патриот Фредерик Мистраль несколько выделялся из этого ряда: равный им по силе таланта и воображения, он во имя патриотизма, во имя верности родному краю и его культуре без колебаний принес величайшую для осознающего уровень своего таланта поэта жертву — будучи абсолютно двуязычным, отказался от универсального языка, каковым в ту эпоху был французский, в пользу языка, совершенно неизвестного в Европе и в мире, давным-давно забытого — даже в собственном отечестве.

Одержимый идеей вернуть Провансу память о его великом прошлом и возродить язык своей родины, Мистраль взялся за дело, которое казалось попросту безумием, не имеющей шансов попыткой осуществить романтические мечты. 21 мая 1854 года, в день святой Евстолии, Мистраль и шестеро его друзей — Жозеф Руманиль, Теодор Обанель, Жан Брюне, Поль Жиера, Ансельм Матьё и Альфонс Таван — основали литературное объединение «Фелибриж» (Lou Félibrige), целью которого была «защита традиционных региональных культур и возрождение окситанского языка». Вот отрывок из устава Общества, написанного (естественно в стихах) Теодором Обанелем:

«Фелибриж создан для охраны романской речи и ее свободы, такова его миссия.

Его задача — неуклонно отстаивать достоинство

                                     национального духа окситанской земли.

Его вино — красота, хлеб — добро, путь — правда;

для радости у него есть солнце, знание он черпает из любви,

доверяет Богу, наивысшей своей надежде.

Ненависть он приберегает для ненависти —

любит и борется за то, что есть любовь».

Две последние строки в оригинале звучат так:

Serva soun odi per ca qu’es odi,

Aima e recampa ca qu’es amour.

Рассказывают, что, когда молодые энтузиасты, собравшись в замке Фон-Сегюнь, ломали голову над названием своего объединения, они услышали, как проходившая под окнами старуха-нищенка напевала себе под нос рефрен известной на юге народной литании: «Gran Apostres, gran Felibres!» Felibres — люди свободной веры! Мистраль и его друзья посчитали это добрым знаком и подсказкой судьбы.

Филологические и лексикографические труды Общества и прежде всего составление его основателем большого провансальско-французского словаря «Lou Tresor dóu Félibrige» (1878–1886) высекли искру, которая, словно по бикфордову шнуру, молниеносно пронеслась по спящей стране, по каким-то тайным трещинам и расселинам, пробуждая уснувшее эхо и воспоминания о былом величии. И случилось чудо. Мертвый, казалось бы, язык ожил! Вернулся, поначалу осторожно и робко, в литературные дискуссии и на страницы литературных журналов, потом все смелее — в граффити на стенах домов, на подмостки уличных театров, в речь политиков, наконец, на базары и на площадки народных гуляний и празднеств.


Фредерик Мистраль часто приезжал в Арль. Неизменно элегантный, в длинном сюртуке с бархатным воротником, в шелковом галстуке бантом и замшевых перчатках, сидя с прямой спиной на облучке английской брички, сам управляя парой белых камаргских лошадей. Из Майяна он ехал через Фонвьей мимо мощных стен аббатства Монмажур; сворачивая возле городской заставы, въезжал в город под недавно построенным железнодорожным виадуком прямо возле Желтого дома. Если приезжал на подольше, лошадей и бричку ставил в конюшню у городских стен со стороны Роны, а если на несколько часов — оставлял под присмотром конюха на маленькой площади около городского парка. Наверняка на улице ему не раз попадался небрежно одетый рыжеволосый чудак с мольбертом за спиной, который громко разговаривал сам с собой и, размахивая руками, отгонял бегущих следом и передразнивающих его ребятишек.

Частенько Мистраль заглядывал в дом 29 по улице Республики, где находился созданный им Museon Arlaten[26], а на исходе дня, в лиловом сумеречном свете, когда воздух насыщен пряным запахом чабреца и пением цикад, медленно прогуливался по бульвару Лис; присаживался в тени платанов за столиком, застланным клетчатой скатеркой, на террасе кафе «Malarte» или, чаще, «Café de nuit» на площади Форума, чтобы поглядеть на прохожих и выпить рюмку «Сюза». Вряд ли он представлял себе, что именно в этом месте, в нескольких шагах от гостиницы «Pinus nord» с вмурованными в ее фасад остатками римской арки, 28 мая 1909 года будет открыт (еще при жизни!) бронзовый памятник в честь его восьмидесятилетия. Встав из-за столика, он неторопливо продолжал прогулку, держа под мышкой тросточку красного дерева с серебряным набалдашником, и — отвечая на приветствия прохожих — то и дело приподнимал жемчужно-серый haut-de-forme[27].

На прогулке Мистраль мог нередко встречать Жанну Кальман, которая в последние спокойные годы до Первой мировой войны наверняка была очень хороша собой; он смотрел на нее, задумчиво гладя ухоженную бородку а-ля Наполеон III. Вероятно, взору поэта приятны были благородный профиль, пышная, рвущаяся наружу грудь и ритмично покачивающиеся бедра.

Была ли эта девушка похожа на Мирей, которая в последней сцене эпической поэмы ищет убежища у Трех Марий, прибывших морем из Святой земли? На каком языке просила она у них приюта и помощи? Может быть, на шуадите? Ведь сам Мистраль, когда искал для нее имя, выбрал вариант распространенного в Провансе древнееврейского имени Мария.

«Я убежден, — писал он, — что Мирейо, Мирей — это Мария, имя, происходящее от древнееврейского Мириам, введенного в окситанский язык евреями Прованса, жившими здесь с древних времен».

Язык шуадит умер, но окситанский язык жив. Семь веков несгибаемой веры и воли к его сохранению совершили чудо. Язык ученых и трубадуров, Бернарта де Вентадура и Раймбаута де Вакейраса, язык философов и художников возвращается в провансальское отечество, как вернулся кельтский язык в школы и учреждения Бретани, как вернулся древнееврейский язык на землю ветхозаветных пророков. Возвращается туда, откуда его изгнали: на улицы, в школы, учреждения, в места публичных собраний и даже на церковные амвоны. <…>

Зарисовки из страны Ок