Глаз бури — страница 10 из 131

– Ладно, Софья, будет! – сказал он и отвернулся.

Я видела, как Туманов перебарывал свою обиду. Сжимая огромные кулаки, он видимо загонял ее внутрь, волей стирал с лица жуткую маску. Признаюсь, это меня впечатлило. Но отчего ж он такой чувствительный? Что ему, миллионщику и победителю сотни светских львиц (так ты мне писала?), мнение какой-то сельской учительницы? Или я поневоле наступила именно на больную мозоль?

Далее мы говорили вполне по-светски. Туманов оказался весьма занятным собеседником, умно и язвительно давал характеристики многим чинам и прослойкам современного общества, рассказывал байки из жизни разных народов (насколько я сумела понять, он много путешествовал. Когда?). Я попросила разрешения кое-что записать. Он недовольно нахмурился, но не возразил. Я чувствовала бы себя с ним совсем легко и свободно, если бы не одно но: он все тяжелел и не пропускал ни одного проходящего мимо лакея с напитками. Признаюсь, меня даже исследовательское любопытство разобрало: как он может столько пить, и после этого еще на ногах стоять и со мной разговаривать?

В контексте беседы Туманов предложил мне посмотреть какого-то алтайского идола, скрывающегося в его покоях. Я, увлеченная его рассказом, и испытывая к нему доверие (совершенно непонятно откуда взявшееся и чем навеянное), согласилась. Сразу же в гостиной он остановился у инкрустированного стола и с Мефистофельской улыбкой спросил:

– Ты что ж, Софья, совсем не боишься меня?

– А почему я должна вас бояться? – поинтересовалась я.

Вместо ответа он достал откуда-то бутылку с мутной жидкостью и отхлебнул прямо из горлышка. Меня передернуло, и тут только я впервые подумала о неуместности и неприличности всей ситуации. Я в комнате почти незнакомого мужчины, наедине с ним, мужчина пьян… Почему умные мысли приходят в мою голову слишком поздно?

Туманов закусил выпивку дешевым серым печеньем и, ухмыляясь, предложил угощение мне. Печенье лежало на сервизной тарелке китайского фарфора, изготовлено было на соде и пахло мылом. Я отказалась.

– Что? – медленно, словно ворочая камни, спросил он. – Вкусы у меня… не того… не аристократические… Н-да?

– При чем тут аристократия?! – рассердилась я. – Пить вам не надо – вот что!

– Не надо, – охотно согласился он. – А я вот пью… И еще выпью…

Я, словно уговаривая его (или себя?), начала поспешно говорить о том, что видела при посредстве Иннокентия в его клубе, восхищалась техническими новшествами и как бы между делом обмолвилась, что ничего опасного для себя покамест не наблюла. Его как-то еще больше перекосило и следующие слова он почти прорычал:

– В этом доме тебе, Софья, следует бояться только одного жизненного явления – меня!

Я дрожащим голосом осведомилась, в каком же то смысле понимать. Вместо ответа он сгреб меня в охапку и попытался поцеловать.

Я попыталась отпихнуть его и вырваться, но, кажется, с равным успехом могла бы толкать паровоз. Постаралась поймать его взгляд, надеясь, что, прочтя в душе моей, он очнется и устыдится своих действий. Но на изуродованном лице его читалась лишь дикость и не страсть даже, а какой-то бесшабашный ужас, словно он играл в русскую рулетку, и заряженный пистолет уж холодил его висок. Я попыталась позвать на помощь, но он зажал мне рот широкой ладонью. От страха и злости (на себя, Элен, на себя – кто же еще виноват в моем нынешнем и тогдашнем ужасном положении?!) я уж была готова зарыдать, упасть в обморок, словом, сотворить что-нибудь сугубо женское, но тут помощь пришла и мой мучитель внезапно рухнул на ковер, увлекая меня за собой.

Спасителем моим оказался Иннокентий Порфирьевич. С неожиданной для меня решительностью и отвагой этот небольшой человечек огрел огромного Туманова канделябром, и в дальнейших событиях и разговоре проявил необычную, совершенно не лакейскую тактичность.

Вскоре я была уж дома, и лишь в своей комнате позволила себе распуститься окончательно. Хозяйка стучалась в дверь, изображая обо мне тревогу (но, испытывая, конечно, лишь праздное любопытство, ибо видела карету, на которой я уехала), я довольно невежливо отговорилась меланхолией и нежеланием видеть и говорить.

Таковы без утайки мои действительные обстоятельства, а коли говорить о чувствах, то здесь наблюдается такой разброд, что даже для тебя я, боюсь, не сумею разложить их и пронумеровать по порядку, как ингредиенты в аптечных сигнатурах. Во-первых и в основных (хочу, чтобы ты знала размеры вражеской рати, с которой предстоит сражаться), я отчего-то совершенно не злюсь на Туманова. Второе: отношения мои с Петром Николаевичем, до сих пор ясные и прозрачные, странно запутались и усложнились. Я, как ты знаешь, и раньше колебалась относительно собственных чувств к этому человеку, но сейчас уж и вовсе не знаю, как себя держать и что говорить. Все вокруг говорят мне, что дальнейшая неопределенность неприлична, и в мои годы и при моем положении надобно решаться на что-то, но я не могу не только решиться, но даже сосредоточить на этом свой ум. Стоит мне строго сказать себе: сядь вот здесь и подумай о… – как мысли сразу же начинают шаловливо разбегаться и концентрируются на каких-то совершенно посторонних, комичных, или откровенно глупых предметах. Маменька и Анюта, естественно, шипят, как две летние гадюки, которым наступили на хвосты, Модест Алексеевич при случае ведет со мной (с подачи жены и тещи) душеспасительные беседы, полные бессмысленного глубокомыслия; Гриша (он приехал в Гостицы на несколько дней) велит мне поступать так, как подсказывает душа и совесть. А душа моя, к сожалению, притихла и молчит, словно ее и нет вовсе.

Засим остаюсь преданная тебе и деткам

Софи Домогатская

ПРИЛОЖЕНИЕ К ПИСЬМУ.
Записки о купеческом бале.

Петербургское купечество раскошелилось и закатило пир во весь мир. Съехались отовсюду: и с Калашниковской пристани, и из-за Нарвской заставы, и с Охты. Папаши блистали таким сознанием своего достоинства, что у клубных лакеев на целый аршин стали длиннее руки для получения на чай; мамаши держали себя на европейский лад, пили только оршад, и строго настрого запретили сынкам и дочкам говорить во время кадрили о том, что оне усиживают за один присест по двух-ведерному самовару, а прелестные купеческие дочери щеголяли друг перед другом крупными бриллиантами, самоцветными камнями и жемчугами. Все, что копили бабушки еще во времена «француза», все выплыло на Божий свет и было надето на внучек. Туалеты были бесподобны. Роскошь – уму непостижимая и танцы – превеселые. Барышни млели в полном смысле этого слова; да и как было не сомлеть: ловкий стройный офицер с дьявольски закрученными усами подхватит за талию, понесется и закружит, закружит… В глазах мелькают огоньки, сдобная грудь так и пышет огнем, а он анафемски пощелкивает шпорами. Не одна купеческая дочь не спала после этого бала целую ночь, и не одна бредила и грезила шпорами и усами. Старухи-няньки спрыскивали с уголька, шептали разные заговоры и ходили к маменькам с докладом, что бедную барышню сглазили. Маменьки крестили дочерей, поправляли им подушки, всячески баюкали, но…

Не властна человека сила

Когда любви стрела пронзила…

Не смотря на веселье, коммерциею все-таки пахло сильно, особенно за зелеными столами. Между большим и малым шлемом перекидывались словца о ярмарке, говорилось об овсе, о несостоятельности и векселях. Кому-то «с нашим удовольствием» был открыт кредит потому, что он «по совести» расплатился полтинником за рубль; купца с Петербургской стороны отчитали за либерализм и за то, что он стоит за воскресные отдыхи приказчиков, купца с Выборгской хвалили за то, что он сумел разсовать своим должникам из провинции залежавшийся товар. Не были забыты и кучера. Шел разговор о Мишках и Микешках, которые «по нашей климате» упорно не полнеют и не приобретают лоснящиеся физиономии, несмотря на пуды рыбьего жира, вливаемого в их утробы. – «Чуть-чуть пополнеет, начнет маленько вокруг себя проявляться, а там опять на износ пошел. Хоть совсем не сажай на козлы. Никакой в нем видимости телесной нет!» –

Купчихи, блестя кружевами и бриллиантами, передавали под звуки вальса одна другой под строжайшим секретом последние «видения», которые сообщила юродивая, праведная Анфисушка, и толковали о красивом дьяконе Константине, с которым приключилось горе: вышел читать басом, а поперхнулся и запел тенором. Говорили об огурцах, о женихах и о полуде медной кострюли. Сны толковались так, что все «оракулы» испугались, почувствовали свою ненадобность и подали в отставку.


Туманов заметил ее сразу, и ощущение было сродни тому, как, слезши с полка в парной, плеснуть в лицо и в грудь холодной водой. Что она здесь? Почему он не знает? Впрочем, тут же догадался: Иннокентий! Не зря нахваливал «милую барышню Софью», решил в знак симпатии поспособствовать… Но чему? Что делать ей на купеческом балу, среди бриллиантов и золотых цепей толщиной в руку, в пенсне и синем платье, лишенном всяческих вывертов?

На лице девушки читалось напряжение и благородный гон некорыстной охотничьей собаки. В руках она вертела красный блокнотик, в который только что кончила записывать. О чем? Туманов насторожился. Купеческий бал – дело безобидное, но лишние слухи о клубе ему ни к чему. И так «доброжелателей» хватает. Туманов машинально потер перетянутый бинтами бок, коснулся указательным пальцем распухшего лица. Может, она в газетки прописывает, подрабатывает копейку к скудному учительскому заработку?

Какое-то время колебался, хотел оставить как есть. Что ему к ней? Он пьян, безобразен, от сочетания водки и утреннего опия, прописанного доктором, в голове словно вата набита, а временами находит бред: из живых людей выходят полупрозрачные двойники и медленно улетают в неизвестном направлении.