Глазами клоуна. Бильярд в половине десятого — страница 26 из 99

– Мальчик, – сказал он испуганно, – ты болен?

– Да, – сказал я тихо, глубоко затянулся сигаретой и вдохнул дым, – я смертельно болен, но я не ослеп. Болит живот, болит голова, болит колено, все больше растет чудовищная меланхолия, но самое скверное то, что я точно знаю: Геннехольм прав, прав, примерно процентов на девяносто пять, и я даже знаю, какие слова он дальше тебе сказал. Про Клейста говорил?

– Говорил, – сказал отец.

– Говорил он, что я сначала должен потерять свою душу, совершенно опустошиться и только тогда обрести ее вновь? Говорил?

– Да, – сказал отец, – откуда ты знаешь?

– Боже ты мой, – сказал я, – да знаю я все его теории, знаю, откуда он их выудил. Но душу свою я терять не намерен, наоборот, я хочу ее вернуть.

– А ты ее потерял?

– Да.

– Где же она?

– В Риме, – сказал я, открыл глаза и рассмеялся.

Видно, отец всерьез испугался, он был совсем бледный, совсем старый. Но он тоже рассмеялся с облегчением, хотя и немного раздраженно.

– Ах ты, шалопай! – сказал он. – Значит, ты все сыграл?

– К сожалению, не совсем, – сказал я, – да и сыграно не очень хорошо, Геннехольм сказал бы: слишком натуралистично, и был бы прав. Педерасты почти всегда правы, у них огромная интуиция, правда, больше у них ничего нет, но все-таки…

– Ах, шалопай! – сказал отец. – Как ты меня разыграл!

– Нет, – сказал я, – я тебя разыграл не больше, чем настоящий слепой тебя разыгрывает. Поверь мне, все эти ощущения, постукивания палкой вовсе не всегда обязательны. Многие слепые, настоящие слепые, еще к тому же играют слепых. Сейчас, на твоих глазах, я мог бы так прохромать отсюда к дверям, что ты бы закричал от боли и сострадания, немедленно вызвал бы врача, лучшего хирурга в мире, самого Фретцера. Хочешь? – Я уже встал.

– Перестань, прошу тебя, – сказал он огорченно, и я снова сел.

– Сядь и ты, пожалуйста, – сказал я, – пожалуйста, сядь, я страшно нервничаю, когда ты стоишь.

Он сел, налил себе минеральной воды и растерянно посмотрел на меня.

– Не пойму тебя никак, – сказал он, – дай же мне ясный ответ. Я оплачу твои занятия где захочешь – в Лондоне, в Париже, в Брюсселе, все равно. Чем лучше, тем лучше.

– Нет, – устало сказал я, – тут чем лучше, тем хуже. Никакие занятия мне не помогут, мне нужно только работать. Я уже учился, и в тринадцать и в четырнадцать лет, я до двадцати одного года учился. Вы этого только не замечали. И если Геннехольм думает, что мне еще есть чему учиться, так он глупее, чем я предполагал.

– Он специалист, – сказал отец, – лучшего я не знаю.

– Да у нас лучшего и нет, – сказал я, – но он специалист, и только, он разбирается в театре, в трагедии, в комедии дель арте, просто в комедии, в пантомиме. Но ты посмотри, какой скверный комедиант он сам, когда он вдруг является в лиловых рубашках с черной шелковой бабочкой. Любой дилетант постеснялся бы. То, что критики критикуют, еще не самое в них скверное, скверно то, что они по отношению к себе лишены всякого чувства юмора, всякой самокритики. Вот что неприятно. Конечно, он безусловный специалист, но неужели он думает, что после шести лет на сцене мне еще надо учиться, – какая чепуха!

– Значит, деньги тебе не нужны? – спросил отец. В его голосе звучало какое-то облегчение, мне это показалось подозрительным.

– Наоборот, – сказал я, – деньги мне очень нужны.

– А что ты будешь делать? Опять выступать при такой ситуации?

– Какой такой ситуации?

– Ну как же, – смущенно сказал он, – сам знаешь, что о тебе писали.

– Писали? – сказал я. – Да я три месяца выступал только в провинции.

– Но я все собрал, – сказал он, – я проработал эти рецензии с Геннехольмом.

– Фу, черт, – сказал я, – и сколько же ты ему за это заплатил?

Он покраснел.

– Перестань, пожалуйста, – сказал он, – так что же ты намерен делать?

– Тренироваться, – сказал я, – работать полгода, год, не знаю.

– Где?

– Тут, – сказал я, – а где же еще?

Он с трудом попытался скрыть испуг.

– Нет, я вам надоедать не буду и компрометировать вас не стану, я даже на ваши «журфиксы» не приду, – сказал я.

Он покраснел. Раза два я заходил на их «журфиксы» просто так, как гость, не лично к ним. Я там пил коктейли, ел оливки, выпивал чаю и, уходя, так открыто прятал в карман их сигареты, что лакеи, заметив это, краснели и отворачивались.

– Брось, – сказал отец. Он поерзал в кресле. Видно, ему очень хотелось встать и подойти к окну. Но он только опустил глаза и сказал: – Мне было бы больше по душе, если бы ты выбрал наиболее верный путь, как советует Геннехольм. Мне гораздо труднее финансировать что-то неопределенное. Но разве ты ничего не скопил? Ведь ты, должно быть, неплохо зарабатывал все эти годы?

– Ни одного пфеннига я не скопил, – сказал я, – у меня есть одна, да, одна-единственная марка. – Я вынул эту марку из кармана и показал ему.

И он в самом деле наклонился и стал ее рассматривать, как редкое насекомое.

– Мне трудно тебе поверить, – сказал он, – во всяком случае, не я воспитал тебя мотом. Сколько же тебе нужно ежемесячно, как ты себе представляешь?

У меня забилось сердце. Никогда бы я не поверил, что он захочет мне так вот, непосредственно помочь. Я прикинул. Мне надо не много и не мало, но так, чтобы все-таки хватало на жизнь. Но я не имел ни малейшего представления, сколько мне может понадобиться. Надо платить за электричество, за телефон, жить тоже как-то нужно. Я вспотел от волнения.

– Прежде всего, – сказал я, – мне нужен толстый резиновый мат, во всю эту комнату, семь на пять, наверно, ты мне можешь достать его по дешевке, через вашу прирейнскую фабрику резиновых изделий.

– Отлично, – сказал он с улыбкой. – Это я даже могу тебе подарить. Значит, семь на пять, но ведь Геннехольм считает, что тебе не надо тратить время на акробатику.

– Я и не буду, папа, – сказал я, – но, кроме резинового мата, мне, наверно, нужна тысяча марок в месяц.

– Тысяча марок! – Он даже встал, и так искренне испугался, что у него задрожали губы.

– Ну ладно, – сказал я, – а ты как думал? – Я понятия не имел, сколько у него денег. По тысяче марок в месяц – настолько-то я считать умею – составляет двенадцать тысяч в год, от такой суммы он бы не погиб. Ведь он был самый настоящий миллионер, это мне объяснял отец Мари, он все доказал мне с цифрами в руках. Я плохо помню подробности, но у отца всюду были акции, всюду «своя доля». Даже в этой самой фабрике резиновых изделий.

Он расхаживал за своим креслом, с виду спокойный, и шевелил губами, словно что-то подсчитывая. Может быть, он и вправду считал, только длилось это слишком долго. Мне опять вспомнилось, как низко они себя вели, когда я уехал из Бонна с Мари. Отец написал мне, что он, из моральных соображений, отказывается меня поддерживать и надеется, что я «своим трудом» смогу прокормить себя и «ту несчастную порядочную девушку, которую соблазнил». Мне, мол, известно, что он всегда с уважением относился к старику Деркуму и как к противнику, и как к человеку, и что все это – безобразная история.

Мы жили в пансионе в Кёльн-Эренфельде. Семьсот марок, которые Мари получила в наследство от матери, уже через месяц кончились, хотя у меня было чувство, что я очень бережливо и разумно их расходовал.

Жили мы близ Эренфельдского вокзала, из окон нашей комнаты мы видели красную кирпичную стену товарной платформы, в город приходили вагоны с каменным углем и уходили пустые – утешительное зрелище, умилительный шум: сразу вспоминалось финансовое благополучие нашего семейства. Из ванной комнаты видны были цинковые шайки, веревки для белья, в темноте иногда слышно было, как шлепается пустая банка или бумажный пакет с мусором: кто-нибудь тайком выбрасывал его во двор. Часто, лежа в ванне, я пел псалмы, пока хозяйка не запретила мне петь – «не то люди подумают, что я прячу беглого патера», – а потом и вообще принимать ванну. Слишком я часто купался, она считала это излишней роскошью. Иногда она ворошила кочергой выброшенные пакеты с мусором, чтобы по содержимому определить, кто бросал: луковая шелуха, кофейная гуща, косточки от шницелей давали ей материал для сложнейших комбинаций, попутно дополняемых расспросами в зеленной и мясной, но всегда безуспешными. По мусору никак не удавалось определить личность виновника. Угрозы, которые она посылала в завешенное бельем небо, были сформулированы так, что каждый мог их принять на свой счет: «Меня не проведешь, я-то все знаю». По утрам мы всегда торчали в окне, подкарауливая почтальона – он иногда приносил нам посылочки от подруг Мари, от Лео, от Анны, изредка, через неопределенные промежутки, чеки от дедушки, но от родителей я получал только предложения «взять судьбу в собственные руки, своими силами преодолеть неудачи».

Потом мама даже написала, что она «исторгла меня из своего сердца». Она может быть безвкусна до полного идиотизма – это выражение она взяла из романа Шницлера «Разлад сердца». В этом романе родители «исторгают» дочку за то, что она отказывается произвести на свет дитя, зачатое от «благородного, но слабовольного художника», кажется актера. Мама дословно процитировала фразу из восьмой главы романа: «Совесть мне повелевает исторгнуть тебя из своего сердца». Видно, она сочла эту цитату подходящей. Во всяком случае, она меня «исторгла». Уверен, что она это сделала лишь потому, что таким путем спасала не только свою совесть, но и свой карман. Дома ждали, что я начну самоотверженно трудиться: поступлю на фабрику или на стройку, чтобы прокормить свою возлюбленную. И все были разочарованы, когда я этого не сделал. Даже Лео и Анна не скрывали своего разочарования. Они уже представляли себе, как я на рассвете, с бутербродами и судком, ухожу на работу, посылаю Мари в окно воздушный поцелуй, а вечером, «усталый, но довольный», возвращаюсь домой, читаю газету и смотрю, как Мари вяжет носки. Но я не делал ни малейшего усилия, чтобы претворить в жизнь придуманную ими картину. Я сидел с Мари, и Мари приятнее всего было, когда я оставался с ней. Тогда – больше, чем потом, – я чувствовал себя «художником», и мы старались осуществить наши ребяческие представления о «богеме»: на столе – бутылки из-под кьянти, на стенах – серый холст, разноцветные рогожи. Даже сейчас я краснею от умиления, вспоминая тот год. Когда Мари ходила к хозяйке в конце недели с просьбой отсрочить плату за квартиру, та всегда начинала браниться и спрашивать, почему я не поступаю на работу. И Мари необыкновенно выразительно и приподнято говорила: «Мой муж художник, да, художник!» Я слышал, как она однажды крикнула с загаженной лестницы в открытую дверь хозяйкиной комнаты: «Да, художник!» – и хозяйка сиплым голосом отозвалась: «Ага, художник? И вам он – муж? Воображаю, как там в бюро регистрации радовались!» Больше всего ее злило, что мы обычно лежали в кровати до десяти, а то и до одиннадцати часов. У нее не хватало фантазии сообразить, что таким образом нам легче всего было экономить на еде и на электрической печурке, не знала она и того, что мне лишь около двенадцати разрешалось пойти тренироваться в зальце при церкви, потому что с утра там вечно что-нибудь происходило: то консультация для матерей, то занятия с конфирмантами, то курсы кулинарии, то совещания католических жилищных кооперативов. Мы жили неподалеку от церкви, в которой служил капелланом Генрих Белен, он мне и предоставил возможность тренироваться в этом зальце с подмостками и устроил нас в пансионе рядом. В то время многие католики очень хорошо к нам относились. Преподавательница кулинарных курсо