– Может, вызвать такси? – спросил я.
– Нет, – сказал он, – пройдусь немного пешком. Шофер меня ждет у вокзала. – Он прошел мимо меня, я открыл двери, проводил его до лифта и нажал кнопку. И тут я еще раз вынул свою марку, положил на протянутую правую ладонь и стал ее рассматривать. Отец отвернулся, словно ему стало противно, и покачал головой. Я подумал: неужели он не может хотя бы вынуть бумажник и дать мне пятьдесят или сто марок, но душевная боль, собственное благородство и ощущение своего трагического положения вознесли его на такие высоты сублимации, что всякая мысль о деньгах вызывала отвращение, а разговор о них казался кощунством. Я открыл перед ним дверцу лифта, он обнял меня, вдруг шмыгнул носом, хихикнул и сказал: – А от тебя и впрямь пахнет кофе; да, жаль, жаль, я бы с удовольствием сварил тебе отменный кофе – это я действительно умею.
Он отпустил меня, вошел в лифт, и прежде чем лифт стал опускаться, я увидел, как он нажал кнопку и хитровато усмехнулся. Я постоял, посмотрел, как вспыхивают цифры: четыре, три, два, один, потом красный огонек потух.
XVI
Когда я вернулся к себе и запер двери, я понял, что поступил очень глупо. Надо было принять его предложение сварить мне кофе и задержать его еще немного. А в решительную минуту, когда он подал бы кофе и, радуясь своему умению, стал бы наливать его, мне надо было бы сказать: «Ну, давай деньги!» или: «Ну, выкладывай денежки!» В решающий момент всегда надо действовать примитивно, по-варварски. Тут просто говорится: «Вам достанется половина Польши, нам – половина Румынии. Да, кстати, не угодно ли взять две трети Силезии или хватит половины? Вы получите четыре министерских кресла, а мы – концерн Фикфок». Какой я болван – поддался и его настроению, и своему, а надо было прямо хватать его за бумажник. Надо было просто с самого начала заговорить о деньгах, обсудить с ним вопрос о деньгах, о мертвом, скованном, абстрактном капитале, который для множества людей – вопрос жизни и смерти. «Вечно эти деньги!» – испуганно восклицала моя мать в любых обстоятельствах, даже когда мы просто просили тридцать пфеннигов на тетрадку. Вечные деньги. Вечная любовь.
Я вышел в кухню, отрезал ломоть хлеба, намазал маслом, потом вернулся в столовую и набрал номер Белы Брозен. Я надеялся, что отец в таком состоянии – его, наверно, знобило от волнения – пойдет не домой, а к своей любовнице. Глядя на нее, можно было предположить, что она его уложит в постель, даст грелку, напоит горячим молоком с медом. А у моей матери была проклятая привычка: если человек себя плохо чувствовал, она ему говорила, что надо взять себя в руки, собрать всю волю, а с недавних пор она вообще считает холодный душ «единственным лекарством».
– Квартира Брозен, – сказала она, и мне понравилось, что от нее ничем не пахнет. Голос у нее был чудесный, низкий альт, теплый и ласковый.
Я сказал:
– Шнир, Ганс, вы меня помните?
– Помню ли? – сказала она сердечно. – Ну конечно, еще бы! И я так вам сочувствую. – Я не понял, о чем она говорит, и сообразил, только когда она продолжила: – Поймите одно – все критики такие глупые, тщеславные, самовлюбленные.
Я вздохнул.
– Если бы я этому поверил, мне стало бы легче.
– А вы поверьте, и все! – сказала она. – Просто поверьте. Вы не представляете себе, как тут помогает железное упорство – заставить себя верить, и все.
– А вдруг меня кто-нибудь из них похвалит, что тогда?
– О-оо! – Она рассмеялась, и из этого «о» спирально пошла вверх прелестная колоратура. – Тогда просто верьте, что вашего критика впервые в жизни одолела честность и он позабыл всю свою самовлюбленность.
Я рассмеялся. Я не знал, назвать ли мне ее просто Бела или госпожа Брозен. Мы ведь были почти незнакомы, а такого справочника, в котором можно найти, как обращаться к любовнице своего отца, вообще не существует. В конце концов я сказал «госпожа Бела», хотя эта актерская манера обращения показалась мне особенно идиотской.
– Госпожа Бела, – сказал я, – я попал в жуткий переплет. Отец был у меня, мы говорили о чем угодно, но я никак не мог поговорить о деньгах – ну никак! – Тут я почувствовал, что она покраснела, я считал ее вполне честным человеком, верил, что ее отношения с отцом основаны на «искренней любви» и «денежные дела» ей неприятны. – Выслушайте меня, пожалуйста, – сказал я, – забудьте то, о чем вы сейчас думаете, не стыдитесь, ведь я только прошу вас, если отец заговорит с вами обо мне, я хочу вас попросить, не можете ли вы внушить ему, что я страшно нуждаюсь в деньгах. В наличных деньгах. И немедленно – я совершенно без гроша. Вы меня слушаете?
– Да, – сказала она так тихо, что я перепугался. Потом я услышал, как она всхлипывает. – Вы считаете меня скверной женщиной, Ганс, – сказала она и уже откровенно расплакалась, – продажной тварью, каких много. Ну конечно, что же вам еще думать! О-оо-о…
– Ничего похожего! – сказал я громко. – Никогда я вас такой не считал, честное слово, никогда. – Я боялся, что она начнет говорить о своей душе, о душе моего отца – судя по ее неудержимому рыданию, в ней было немало сентиментальности, можно было ждать, что она и о Мари заговорит. – Напротив, – сказал я не совсем уверенно, мне показалось подозрительным, что она уж слишком пренебрежительно отозвалась о «продажных тварях». – Напротив, – сказал я, – я всегда был убежден в вашем благородстве и ни разу не подумал о вас плохо. – Это была правда. – И кроме того, – тут я хотел назвать ее по имени, но не хватило духу еще раз выговорить отвратительно фамильярное «Бела», – кроме того, мне уже под тридцать. Вы меня слышите?
– Да, – всхлипнула она и опять зарыдала там, у себя в Годесберге, как будто сидела в исповедальне.
– Постарайтесь внушить ему одно – мне нужны деньги.
– Мне кажется, – сказала она усталым голосом, – что неудобно заговорить с ним об этом так, прямо. Все, что касается его семьи, вы понимаете, это для нас табу, но есть другой подход. – Я промолчал. Ее рыдания перешли в тихие всхлипы. – Иногда он дает мне деньги для нуждающихся коллег, – сказала она, – тут мне предоставляется полная свобода, так вот, не считаете ли вы, что было бы вполне естественно, если бы я отдала эту небольшую сумму вам, как коллеге, который испытывает в данный момент нужду?
– Я действительно коллега, который испытывает нужду, и не только в данный момент, но по крайней мере на полгода вперед. Но скажите, пожалуйста, что вы называете «небольшой суммой»?
Она кашлянула, еще раз протянула «о-оо!» – на этот раз без колоратуры – и сказала:
– Обычно я получаю взнос для совершенно определенной помощи нуждающимся: если кто-то умирает, или болеет, или у женщины ребенок – понимаете, речь идет не о постоянной помощи, а, так сказать, о временной поддержке.
– А сколько? – спросил я.
Она ответила не сразу, и я попытался представить себе, какая она сейчас. Я ее видел пять лет назад, когда Мари силой затащила меня в оперу. Госпожа Брозен пела партию крестьянской девушки, соблазненной неким графом, и тогда я был поражен вкусом моего отца. Это была особа среднего роста, пышущая здоровьем, явная блондинка, с классически «волнующейся» грудью; прислоняясь то к изгороди, то к крестьянской телеге и, наконец, опираясь на вилы, она старалась своим красивым сильным голосом выразить порывы простой души.
– Алло! – крикнул я. – Алло!
– О-оо! – протянула она, и ей опять удалось пустить колоратуру, хоть и очень слабенькую. – Вы так прямо ставите вопрос.
– В моем положении иначе нельзя, – сказал я. Мне стало не по себе. Чем дольше она не отвечала, тем меньше становилась сумма, которую она собиралась назвать.
– Видите ли, – сказала она наконец, – суммы колеблются примерно от десяти до тридцати марок.
– А если какой-нибудь ваш коллега попал в особенно затруднительное положение: скажем, сильно расшибся и нуждается в поддержке в течение нескольких месяцев, примерно марок по сто в месяц?
– Милый мой, – сказала она тихо, – неужто вы хотите, чтобы я шла на обман?
– Вовсе нет, – сказал я, – я действительно расшибся, а потом, разве мы с вами не коллеги, не артисты?
– Попробую, – сказала она, – но не знаю, клюнет ли он на это.
– Что? – крикнул я.
– Не знаю, удастся ли мне так изобразить это дело, чтобы убедить его. Фантазии у меня мало.
Этого она могла бы и не говорить, мне и так уже казалось, что более глупой бабы я в жизни своей не видел.
– Скажите, а что, если бы вы попробовали устроить мне ангажемент в здешний театр, конечно, на выходные роли. Могу неплохо играть комиков.
– Нет, нет, мой милый Ганс, – сказала она, – мне и так не по нутру вся эта интрига.
– Ну хорошо, – сказал я, – скажу вам только одно: я с радостью приму самую маленькую сумму. До свидания, и большое вам спасибо! – Я положил трубку, прежде чем она успела еще что-то сказать.
У меня было смутное предчувствие, что из этого источника никогда ничего не капнет. Слишком она была глупа. И тон, каким она сказала «клюнет», вызвал во мне подозрение. Вполне возможно, что она эту «лепту» для нуждающихся коллег просто клала себе в карман. Мне было жаль отца, хотелось бы, чтобы любовница у него была и красивая и умная. Я все еще жалел, что не дал ему возможности сварить мне кофе. Эта дура отпетая, наверно, улыбалась и втайне качала головой, как недовольная учительница, когда он у нее в квартире уходил на кухню варить кофе, а потом лицемерно восхищалась и хвалила его за этот кофе, как хвалят собаку, когда она подает поноску. Я был страшно зол, отошел от телефона к окну, распахнул его настежь и выглянул на улицу. Я боялся, что в конце концов придется прибегнуть к помощи, предложенной Зоммервильдом. Вдруг я выхватил свою единственную марку, швырнул ее на улицу и в ту же секунду раскаялся, посмотрел ей вслед, ничего не увидел, но мне показалось, что я услыхал, как она упала на крышу проходящего трамвая. Я взял со стола хлеб с маслом и съел его, все еще глядя на улицу. Было больше восьми, уже два часа, как я приехал в Бонн, уже поговорил по телефону с шестью так называемыми друзьями, говорил с матерью, отцом, и у меня не только не прибавилось ни одной марки, но стало на марку меньше, чем до приезда. Я охотно спустился бы вниз, поднял марку с мостовой, но стрелки часов приближались к половине девятого, и Лео мог каждую минуту позвонить или прийти.