И вдруг она появляется в нашем дворе и спрашивает, где я живу. Это было похоже на кошмарный сон, как если бы за мной явилась колдунья из страшной сказки.
Эту старушенцию мы все не любили. Она всегда ухитрялась всучить тебе не ту книгу, которую ты сам хочешь взять, а ту, которую она хочет тебе дать. Она всегда ядовито высмеивала мои робкие попытки отстаивать собственный вкус. Бывало, чтобы она отстала со своей книгой, скажешь, что ты её читал, а она заглянет тебе в глаза и спросит:
– А про что там говорится?
И ты что-то бубнишь, а очередь ждёт, а старушенция, покачивая головой, торжествует, и записывает на тебя опостылевшую книгу, и еще, поджав губы, кивает вслед тебе, мол, сам не понимаешь, какую хорошую книгу ты получил.
Зачем в рассказе нужен развёрнутый вставной эпизод с участием библиотекарши?
Далее мы попробуем показать, что ответ на этот вопрос позволяет высветить главную тему произведения Искандера. Пока же сформулируем ещё один вопрос: почему рассказ называется не “Мученик сцены”, а “Мученики сцены”? Для чего понадобилось множественное число?
В отличие от ответа на вопрос про библиотекаршу, на эту загадку Искандер в рассказе ответил прямо, хотя и неброско. “Мучеником сцены” предстаёт здесь не только главный герой, но и пожилой артист Евгений Дмитриевич, постановщик спектакля по сказке Пушкина:
Выражение лица у него было брюзгливое <…> позже я понял, что выражение брюзгливости или брезгливости может быть следствием долгого исполнения ролей, внушающих исполнителю хроническое отвращение[45].
То есть Евгений Дмитриевич оказывается двойником главного героя, которому внушает отвращение доставшаяся ему роль в сказке Пушкина:
…я все больше и больше недостатков замечал в образе проклятого Балды. Например, меня раздражал грубый обман, когда он, вместо того чтобы тащить кобылу, сел на неё и поехал. Казалось, каждый дурак, тем более бес, хотя он и бесёнок, мог догадаться об этом. А то, что бесёнку пришлось подлезать под кобылу, казалось мне подлым и жестоким. Да и вообще мирные черти, вынужденные платить людям ничем не заслуженный оброк, почему-то были мне приятней и самоуверенного Балды, и жадного Попа.
Противостояние с Жорой Куркулия, увиденное под интересующим нас сейчас углом, превращается не столько в победу талантливого мальчика над бездарным, сколько в торжество лукавого и нашедшего свою роль в спектакле и в жизни мальчика над простодушным и растерянным перед сложностью существования. Характерно, что Жора, получив роль Балды, тайно и лукаво упивается своей победой над героем рассказа:
Жора Куркулия стал поспешно одеваться, время от времени удивлённо поглядывая на меня, мол, как ты можешь обижаться, если сам же своим поведением довёл до этого Евгения Дмитриевича. Каким-то образом его взгляды, направленные на меня, одновременно с этим означали и нечто совершенно противоположное: неужели ты и сейчас не обижаешься?!
Ещё более характерно, что в финале рассказа Жора Куркулия пробует в буквальном смысле этого слова подавить своим успехом уже не только героя, но и его напарника по роли лошади (вот она – перекличка с коротким рассказом Виктора Голявкина “Премия”, на которую нам указал Михаил Безродный):
Когда мы ушли за кулисы, зрители продолжали бить в ладоши, и мы снова вышли на сцену, и Жора Куркулия снова попытался сесть на нас верхом, но тут мы уже не дались.
Отметим, что “мучеником сцены” в этом эпизоде предстает не только повинный в высокомерии по отношению к Жоре главный герой рассказа, но и ни в чём неповинный исполнитель передних ног лошади. Здесь самое время обратить внимание на фамилию Жоры, провоцирующую читателя вспомнить негативно окрашенное определение хитрого кулака-крестьянина – куркуль.
Несколькими абзацами выше Искандер как бы между делом сообщает ещё одну подробность, мотивирующую поведение главного героя, и эта подробность прибавляет герою множество очков в глазах внимательного читателя. О своих внутренних мучениях по поводу предстоящего выяснения отношений с тётушкой мальчик рассказывает так:
Признаться, что я с роли Балды перешёл на роль задних ног лошади, было невыносимо. Интересно, что мне и в голову не приходило попытаться выдать себя за играющего Балду. Тут было какое-то смутное чувство, подсказывавшее, что лучше уж я – униженный, чем я – отрёкшийся от себя.
Итак, рассказ о поделом наказанном судьбой зазнайке может быть прочитан и как история о мальчике, для которого главное – не отречься от себя и который органически не может и не хочет играть роль воспеваемого плута.
Отметим, что именно как неудавшаяся попытка героя рассказа не быть собой, отречься от себя, описано его переодевание в костюм “проклятого Балды”:
Когда мы вошли в комнату для репетиций, Евгения Дмитриевича там не было, и я, надеясь, что все обойдётся, стал быстро переодеваться. У меня было такое чувство, словно если я успею надеть лапти, косоворотку и рыжий парик с бородой, то сам я как бы отчасти исчезну, превратившись в Балду. И я в самом деле успел переодеться и даже взял в руку толстую, упрямо негнущуюся противную верёвку, при помощи которой Балда якобы мутит чертей. В это время в комнату вошёл Евгений Дмитриевич. Он посмотрел на меня, и я как-то притаил свою сущность под личиной Балды.
Этой малодушной попытке многозначительно противопоставляется упрямая честность верёвки, которую держит в руках мальчик: “Я выпустил верёвку, и она упала, громко стукнув о пол, как бы продолжая отстаивать свою негнущуюся сущность”.
Но какова всё-таки в рассказе функция эпизода с библиотекаршей?
Если мы теперь перечитаем его, то обязательно увидим, что библиотекарша настойчиво стремится заставить мальчика как раз отречься от себя и навязывает ему выбор, который добровольно он никогда не сделал бы (“Она всегда ухитрялась всучить тебе не ту книгу, которую ты сам хочешь взять, а ту, которую она хочет тебе дать”; “старушенция, покачивая головой, торжествует, и записывает на тебя опостылевшую книгу, и ещё, поджав губы, кивает вслед тебе, мол, сам не понимаешь, какую хорошую книгу ты получил”). Также отметим, что, сообщая о визите библиотекарши во двор героя, Искандер в одном месте ненавязчиво переключает регистр повествования, и реалистический рассказ вдруг начинает звучать как символический и почти мистический текст: “Это было похоже на кошмарный сон, как если бы за мной явилась колдунья из страшной сказки”. Может быть, не будет слишком рискованным предположение, что вполне безобидной, в сущности, “старушенции” в рассказе, тем не менее, досталась “шекспировская” роль ведьмы – представительницы злого рока, который пытается лишить человека индивидуальности, заставив его отречься от себя и от собственного вкуса?
Отменяется ли таким прочтением вина высокомерного в начале рассказа героя, которому даром досталось хорошее знание русского языка, перед плохо говорящим по-русски Жорой? Отменяется ли сам актёрский талант Жоры? Нет. Однако сквозь этот очевидный нравоучительный план после нашего прочтения начинает просвечивать другой, неочевидный и, как кажется, гораздо более важный и интересный для Искандера. Рассказ о наказанном зазнайке одновременно оказывается рассказом о мучительной трудности отстаивания своей самости.
P.S. Тема, затронутая в рассказе “Мученики сцены”, по-видимому, была настолько важна для Искандера, что через пятнадцать лет он вернулся к ней снова. В 1987 году был опубликован рассказ “Чик и Пушкин”[46], большой фрагмент которого представляет собой новую версию “Мучеников”. Теперь в рассказе действовал не “я”, а любимый автобиографический искандеровский герой Чик.
Вероятно, убедившись, что его рассказ “Мученики сцены” почти никто не понимает правильно, в “Чике и Пушкине” Искандер многое проговорил гораздо более откровенно.
Если в “Мучениках сцены” неудачное исполнение героем роли Балды хотя бы отчасти и хотя бы гипотетически объяснялось его актёрской несостоятельностью (“Может быть, чтобы оправдать свою плохую игру, я всё больше и больше недостатков замечал в образе проклятого Балды”), в “Чике и Пушкине” сразу же говорилось о том, что Балда не устраивал Чика именно как малосимпатичный персонаж:
После нескольких репетиций Чик вдруг почувствовал, что роль Балды ему смертельно надоела. Честно говоря, Чику и раньше эта сказка не очень нравилась. Но он об этом подзабыл. А сейчас она и вовсе потускнела в его глазах. И чем больше они репетировали, тем больше Чик понимал, что никак не может ощутить себя Балдой. Какое-то чувство внутри него оказывалось сильнее желания войти в образ[47].
Если в “Мучениках сцены” читатель только догадывался о хитрости Жоры Куркулия, в “Чике и Пушкине” о ней говорилось прямым текстом: “И вдруг Чик понял, что Жора – большой хитрец”[48].
Главное же различие между “Мучениками сцены” и “Чиком и Пушкиным” состоит в том, что “Мученики” завершаются безнадёжно, а в финал соответствующего фрагмента “Чика и Пушкина” Искандер решил внести оптимистическую ноту, изобразив среди зрителей постановки любимую учительницу Чика Александру Ивановну:
Она смеялась, как и все, но при этом смотрела на Чика любящим, любящим, любящим взглядом! Даже издали это ясно было видно. Волна бодрящей благодарности омыла душу Чика. Какая там разница: задние ноги, передние ноги, Балда? Главное, что всем смешно. Александра Ивановна! Вот кто Чика никогда не предаст, и Чик её никогда в жизни не забудет![49]
Любящий взгляд Александры Ивановны помог Чику освободиться от жёсткой и жестокой иерархии ценностей, навязанной мальчику театральным миром