Но ведь положительному герою недостаточно, при всей трудности задач и мальчишеской доблести, лишь ресурсов терпения, воли и бойцовского духа. Он выдерживает суровые испытания и преодолевает множество житейских препятствий – но зачем, в стремлении к чему? “Учился я и тут хорошо, – вспоминает рассказчик. – Что мне оставалось? – затем я сюда и приехал, другого дела у меня здесь не было”. Мотивация юного школьного отщепенца – производное от безысходности (“Что мне оставалось?”): продержаться, не ударить в грязь лицом перед односельчанами, доказать и себе, что он может сделать следующий шаг, но ничего большего – ни мечты, ни воображаемой цели, ни даже какого-нибудь вдохновляющего увлечения. Горизонт мальчика закрыт, кругозор – ограничен: так и крутится он на малом пятачке выживания, гордой защиты и самоутверждения среди ежедневных невзгод.
Не потому ли его единственные неудачи в освоении школьной программы связаны именно с учебной экзотикой – с фонетикой французского языка? При произнесении носовых и сочетаний гласных у старательного школьника “деревенеет” язык – по причине чуждости, непривычности самих звуков. Дело здесь не в недостатке навыка, а в недостаче похуже – болезненной зажатости, скованности творческого начала, отсутствии внутренней свободы. Так вот зачем нужны малолетнему герою испытания чуждыми звуками – те самые “уроки французского”. Они должны расколдовать его, озарить новым светом.
Подобный прорыв может совершиться только чудом, и вот таким как бы волшебным событием становится для мальчика встреча с Лидией Михайловной, учительницей французского. В её образе поистине всё удивительно – настолько, что она представляется рассказчику существом иной природы, причастной божественному:
Кажется, до того я не подозревал, что и Лидия Михайловна тоже, как все мы, питается самой обыкновенной едой, а не какой-нибудь манной небесной, – настолько она представлялась мне человеком необыкновенным, непохожим на всех остальных.
На неё, владеющую чарами французского языка, приходится смотреть, как на пришелицу из сказки:
Она была учительницей <…> загадочного французского языка, от которого <…> исходило что-то особое, сказочное, неподвластное любому-каждому…
Чудо-учительница, действительно, непостижима для мальчика – исполненная таинственных противоречий. Она, например, одновременно присутствует здесь и сейчас, а в то же время устремлена куда-то вдаль, минуя житейское. С одной стороны, она особенно приметлива и проницательна, в ней чувствуется “смелость и опытность”, в её жестах – уверенность; замечания её – “шутливые, но обязательные для исполнения”, а “от вопросов её <…> не уйти”. С другой стороны, она смотрит “словно бы мимо”, спрашивает так, “будто <…> в это время занята чем-то другим, более важным”, а в голосе её есть “притаённость”. Она и ввергает в трепет внимательностью, пристальным любопытством, и интригует задумчивостью, отстранённостью. “…Было, – вспоминает рассказчик, – какое-то осторожное, с хитринкой, недоумение, относящееся к ней самой и словно говорившее: интересно, как я здесь очутилась и что я здесь делаю?”
Лидия Михайловна удивляет то стремительной непредсказуемостью движений (легко выскакивает из-за стола, вскрикивает, хлопает в ладоши, машет руками), то величавой невозмутимостью и статуарностью (“правильное и потому не слишком живое лицо”, “спокойный, чуть безразличный тон”). В ней зрелая мудрость сочетается с внезапным детским озорством (ведёт “себя как обыкновенная девчонка, а не учительница” – озадачен подросток).
Чем же эти поражающие мальчика противоречия разрешаются? Высоким единством личности, синтезом красоты и добра. При взгляде на Лидию Михайловну главный герой рассказа будто готовится к будущему постижению знаменитых чеховских слов: “В человеке должно быть всё прекрасно: и лицо, и одежда, и душа, и мысли”. “Вся умная и красивая, – восхищается он, вспоминая былые встречи, – красивая и в одежде, и в своей женской молодой поре…”. И не только обликом своим завораживает учительница ученика – она подчиняет магической гармонии и всё вокруг себя: неправдоподобно красив её радиоприёмник с проигрывателем, веет какой-то прелестью от её квартиры, где воздух пропитан “лёгкими и незнакомыми запахами иной <…> жизни”, произведением искусства выглядят присланные ею золотые макароны, очарование захватывает даже школьный класс, покоренный неземными звуками французского языка.
Но замечательней всего то, как естественно в словах и поступках Лидии Михайловны красота претворяется в добро. В тоне самого собой разумеющегося добра учительница, пожалуй, напоминает фей из сказок Шарля Перро – столь же просто её грация расцветает благими делами. Волшебницы из “Сказок матери Гусыни” восстанавливают естественные права высокого и прекрасного магическими жестами – превращениями и преображениями. Так, каждое слово, сказанное подопечной феи из сказки “Волшебницы”, превращается в драгоценный камень или цветок (реализация метафоры), а крёстная из “Золушки” не просто готовит для своей “замарашки” блестящий экипаж, а именно оборачивает низовой быт (мышей из мышеловки, крысу из крысоловки) в явление высокой культуры (породистых лошадей и вышколенного форейтора). Нечто подобное совершает и чародейка-учительница: неслучайно в сильных позициях текста находим слова “сказка”, “чудо” и их эквиваленты (“Должны же существовать границы разумного”; “Господи, что творится на белом свете! <…> Светопреставление – не иначе”). Вот величественная дама превращается в озорную девчонку, а вот уже детская игра пресуществляется в спасительное для мальчика молоко. От Лидии Михайловны, как от блоковской Незнакомки, исходят таинственные эманации – она словно “дышит” духами (“до меня доходил запах духов от неё, который я принимал за самоё дыхание”). В итоге же – преображается сам юный герой: наказание французским языком оборачивается для него удовольствием; в нём самом под творческим воздействием ангарской феи просыпается волшебный дар (“французские слова, они уже не обрывались у моих ног тяжёлыми булыжниками, а, позванивая, пытались куда-то лететь”). Вместе с прежде “деревеневшим” языком мальчика освобождается, расширяется и его сознание – он уже готов сделать следующий, решающий сказочный шаг.
Сказочный сюжет, как правило, реализуется в испытаниях и последующем обретении волшебных предметов. В “Уроках французского”, можно сказать, проступают мерцающие соответствия с этим сюжетным планом волшебной истории. Парадоксальным образом, испытания заданы вовсе не феей-учительницей, а невольно самим учеником – и себе, и своей магической помощнице. Как мальчик привык испытывать себя в учёбе и игре, стремясь всегда получить пять из пяти и выбить десять из десяти, так теперь он, сам того не осознавая, ставит перед собой максимальные моральные задачи. Он должен отказаться от лёгких даров, от пассивного принятия помощи – и так продержаться на высшем уровне гордости и достоинства. В свою очередь, благородное упорство мальчика отражает испытательный вызов от него к самой дарительнице: ей уже никак не обойтись простым сочувствием к нуждающемуся – её доброе деяние может состояться только в высокой игре с юным героем, только в творческом состязании. До акта дарения и дающей, и принимающему надо подняться – тем значительнее дар.
Разумеется, в финале рассказа наставница отправляет своему воспитаннику с далёкой Кубани не просто мифические фрукты – три красных яблока; мальчик сверх того получает ещё и символическое послание. Это яблоки из сказки – вроде плодов Гесперид. Они излучают солнечные намёки: дарение яблок означает, что ученик прошёл инициацию и получил волшебный пропуск в царство высокой культуры; отныне он приобщён к тайне творчества. По умолчанию понятно, кем стал автобиографический герой: без уроков французского и этих их первых плодов не состоялся бы русский писатель.
Итак, уроки французского – это волшебные дары культуры как сферы добра и красоты; но в чём же тогда вина рассказчика, о которой говорится в первом абзаце? Подтекстовый вектор здесь опять-таки ведёт за текст: всё это произведение, видимо, следует рассматривать как подобие покаяния. Можно догадаться: вина кающегося – это вина писателя; так много было дано ему на входе в творчество, такой импульс чуда он получил, что теперь ему особенно стыдно за свои далеко не сказочные писательские достижения.
Людмила ПетрушевскаяНовые Робинзоны
Хроника конца XX века
Мои папа с мамой решили быть самыми хитрыми и в начале всех дел удалились со мной и с грузом набранных продуктов в деревню, глухую и заброшенную, куда-то за речку Мору. Наш дом мы купили за небольшие деньги, и он стоял себе и стоял, мы туда ездили раз в году на конец июня, то есть на сбор земляники для моего здоровья, а затем приезжали в августе, когда по заброшенным садам можно уже было набрать яблок, терновки-сливки и одичавшей мелкой чёрной смородины, а в лесах была малина и росли грибы. Дом был куплен как бы на развал, мы жили и пользовались им, ничего не поправляя, пока в один прекрасный день отец не договорился с шофёром, и мы весной, как только просохло, отправились в деревню с грузом продуктов, как Робинзоны, со всяким садовым инвентарём, а также с ружьём и собакой борзой Красивой, которая, по всеобщему убеждению, могла брать осенью зайцев в поле.
И отец начал лихорадочные действия, он копал огород, захватив и соседний участок, для чего перекопал столбы и перенёс изгородь несуществующих соседей. Вскопали огород, посадили картофеля три мешка, вскопали под яблонями, отец сходил и нарубил в лесу торфа. У нас появилась тачка на двух колёсах, вообще отец активно шуровал по соседним заколоченным домам, заготавливал что под руку попадётся: гвозди, старые доски, толь, жесть, вёдра, скамейки, ручки дверные, оконные стёкла, разное хорошее старьё типа бадеек, прялок, ходиков и разное ненужное старьё вроде каких-то чугунков, чугунных дверок от печей, заслонок, конфорок и тому подобное. Во всей деревне было три старухи, Анисья, совсем одичавшая Марфутка и рыжая Таня, у которой единственной было семейство и к которой на своём транспорте наезжали дети, что-то привозили, что-то увозили, привозили городские банки консервов, сыр, масло, пряники, увозили солёные огурцы, капусту, картошку. У Тани был богатый погреб, хороший крытый двор, у неё жил какой-то замученный внук Валерочка, вечно страдавший то ушами, то коростой. Сама же Таня была медсестрой по образованию, а образование она получила в лагере на Колыме, куда Таня была отправлена за украденного из колхоза поросёнка в возрасте семнадцати лет. У Тани не зарастала народная тропа, у неё топилась печка, к ней приходила пастушиха Верка из соседней обитаемой деревни под названием Тарутино и кричала ещё издалека, я наблюдала: “Таня, чаю попить! Таня, чаю попить!” Бабка Анисья, единственный человек в деревне (Марфутка не в счёт, а Таня была не человек, а преступник), сказала нам, что Таня в своё время была здесь, в Море, завмедпунктом и чуть ли не главным человеком, у неё делались большие дела, полдома она сдавала под медпункт и тоже шли деньги. У Тани и Анисья поработала пять лет, за что и осталась вообще без пенсии, поскольку не доработала в колхозе до положенных двадцати пяти лет, а пять лет подметания в медпункте не считаются для выплаты пенсии как рабочему. Мама съездила было с Анисьей в собес в Призерское, но собес был уже навеки и безнадёжно закрыт, и всё было прикрыто, и мама быстро пешком дотопала двадцать пять километров до Моры с напуганной Анисьей, и Ан