Москвич лег, уперся кулаками в холодную плитку балкона и несколько раз отжался. Еще раз поглядел вниз, во двор.
«Бе-е-е!» – прокричали во дворе, как тоже советовали в газетах.
Бе-е-е…
Баран пронес страну над пропастью.
Но страна, которую он донес на другой край, была уже другой.
В конце года Барана ветка, на которой дозревал Дада, стала высыхать.
Пробовали менять состав раствора для полива.
Вернулись к испытанному армянскому коньяку.
Бесполезно.
Тут еще поползли слухи, что мичуринско-лысенковский метод, по которому выращивали кадры для республик, признан ложным.
Нет, такая информация гуляла и раньше. Но тогда шла она с Лубянки и была рассчитана на Запад; для отвода глаз даже реабилитировали генетику и вернули ее во всякие НИИ и университеты. А настоящих мичуринцев и лысенковцев – засекретили, оборудовали им под ВДНХ подземный павильон-лабораторию. В лаборатории остро и сладко пахло навозом, из стеклянных оранжерей доносилось бормотание на всех языках братских народов СССР. Елочки, фикусы и даже пальмы подвергались яровизации и круглогодично плодоносили нацкадрами. Дозревали первые и третьи секретари, народные писатели, ударники и ударницы… Через павильон «Космос» эту нацпродукцию вывозили по ночам на площадку, откуда особая модель Ил-62 с бесшумным вертикальным взлетом, днем изображавшая экспонат, развозила ее по республикам и автономным областям. Перед этим нацпродукты сортировали. Ударников и академиков местных академий наук отделяли под наркозом от плодоножки, а секретарей так и оставляли на ней, чтобы не проявляли на местах излишней самодеятельности и сепаратизма.
Теперь оказывалось, что метод гибридизации, на котором строилась национальная политика, был неверным. В республиканском ЦК ломали голову, глотали анальгин и в десятый раз перечитывали «Белые одежды» Дудинцева.
А недозревший, зеленоватый Дада ощупывал высыхающую ветку и мучился бессонницей. Несколько раз уже звонили в Москву, чтобы проконсультировали, как самим обрезать плодоножку. «Без паники, – отвечала Москва. – Мы тут новый союзный договор готовим…»
«Не верю, – говорил Дада, раскачиваясь над ковровой дорожкой. – Верю… Не верю…»
Москвича дернули в два часа ночи.
Шелестел дождь, у подъезда урчала «Волга».
«Дедушке плохо!»
«Я должен почистить зубы!» – Москвич рывком надел брюки; рядом, торжественно держа галстук, стояла мать.
«Там почистите!»
Не раскрывая зонтов, добежали до машины.
Хлопнула дверь, фары мазнули по детской площадке.
«Запишите: улучшить жилищные условия!» – продиктовал один из ночных гостей.
Москвич стал делать упражнения для языка: напрячь – расслабить.
Напрячь! Расслабить! Свернули на Ленина. Напрячь…
Второе упражнение, «лодочку», сделать не успел.
Зубы почистить тоже и не дали.
«Какие вам зубы? Состояние критическое!»
Тело лежало в полутемном кабинете.
Лицом вниз, на ковре, под кадкой с голубой елью. Кадка была забрызгана кровью или какой-то другой гадостью. На спине темнела дыра. Из дыры торчал остаток ветки со слипшейся хвоей.
«Вот, как узнал про Беловежское соглашение… Ветка сразу р-раз!»
Рядом сидел врач и заматывал дрожащими руками фонендоскоп.
«Здесь нужен ботаник. – Врач поднялся. – Как человек, он фактически…»
«Ботаник уже был», – кивнули в сторону соседнего кабинета, откуда доносился плач.
Москвич склонился над телом.
Поднял голову:
«Очень прошу всех выйти».
Повисло молчание.
Начали выходить. Один за другим, соблюдая субординацию.
Один, лысоватый, задержался в проеме:
«Я…»
«Я попросил всех».
Проем опустел.
Москвич пролез ладонью под тело, расстегнул ему брюки.
Приспустил. Тело было холодным. Приподнял, как куклу, перетащил на диван.
Сдул со лба челку, чтобы не мешала работать.
Значит, так. Сначала по нашей, три составные части. А потом как американцы…
Высунул язык, повертел. Кончик носа, кончик подбородка.
Представил, как их учили, красные знамена, уханье революционных маршей, ликующие толпы наполняют город, страну, разливаются по земному шару, по обоим полушариям, как на карте… Телесный розовый цвет, которым всегда расцвечивали первое в мире государство рабочих и крестьян, постепенно распространялся и на все страны, на две идеальные окружности…
Кончик носа, кончик подбородка…
«Давай, язычок, не подведи!»
За окнами наливался рассвет. Первый луч ударил в хрустальную пепельницу и раскрошился на радугу.
Когда солнце доползло до дивана и осветило лицо лежащего, оно уже не казалось безжизненным. Наметился румянец. Губы расползались в улыбке.
Москвич откинулся на ковер. Край языка высовывался изо рта, челка прилипла ко лбу. Рубашка Москвича была залита слюной, взгляд не выражал ничего.
Человечек на диване открыл глаза и тут же сощурился от солнца.
Чихнул.
В кабинет, толкаясь, пытаясь опередить один другого, вбегали люди.
Они падали на колени и выражали неподдельную радость.
Локтями, плечами, животами они отпихивали друг друга от дивана, на котором восседал Дада.
«Какое счастье! Мне удалось вас вернуть к жизни! Нет, это мне, мне удалось!.. Дада, это мои молитвы дошли, без молитвы ничего бы не помогло! Молитва! О, о, молитва!.. Не-ет, медицина, медицина!.. О! Молитва и медицина!»
Москвича оттеснили, едва не затоптав. Сил встать у него не было, говорить из-за распухшего языка он не мог. Да его бы никто и не услышал.
Целая толпа ползала на коленях перед диваном, смеясь, разводя руками и кудахча от радости. А один, тот самый, который всё не хотел выходить из кабинета, – встал на четвереньки и начал восторженно блеять, мотая лысоватой головой.
Дада, снисходительно улыбаясь, потрепал его по лысине.
Тут же послышалось еще одно блеянье…
И еще, и еще.
Скоро блеяли уже все, мотали лысинами, делали рожки.
«Бэ-э-э! Бе-э! Бе-бе-бе-е!»
Каждый изо всех сил старался переблеять другого.
А Дада сидел, озаренный солнцем, и поблескивал пряжкой расстегнутого ремня.
«Бе-э-э-э!!!»
Москвича положили в правительственный, на Луначарском.
Опухоль еще не спала, но он уже мог произносить слова. Днем, между процедурами, гулял по территории.
Один раз приехала мать, привезла тазик с подгоревшими гренками. Сказала, что приходили из горисполкома, по поводу жилищных условий.
«Я им показала наши условия!»
Москвич проводил ее, покормил гренками собак. Снова стал думать о смысле жизни. И еще о человечке, к которому его возили той ночью.
Кем был этот Дада? Первый секретарь? Нет, первого он видел, ростом выше и без всякой елки. Второй? По идеологии?
Москвич пинал жестянку, стараясь забить гол самому себе. Пошел дождь, матч пришлось отложить, он запинал жестянку в арык и зашагал в палату.
«Может, мне это всё приснилось?» – думал, лежа на животе.
Но за сны жилищные условия не улучшают. Уже десять лет в очереди стояли, чтобы вместо двушки, где они все друг на друге, дали трешку.
Язык выздоровел. Жилищные условия слегка улучшились. Пришел с работы, поигрывая ключом от новой квартиры. Съездили, посмотрели, вздохнули. И комнаты смежные, и ремонт требуется, как ни крути. «Отказывайся, – перекрикивала шум мотора мать, когда они возвращались, – пусть лучший вариант дадут». Москвич кивал, зная, что лучший не дадут.
Начинались девяностые. После белого Барана явилась черная Обезьяна. Огляделась, ухмыльнулась. И пошло-поехало. Москвичу уже дважды намекали на язык. В смысле – на незнание государственного. Комсомол испарился, остатки слили с партией, которую тоже переименовали – в Народно-демократическую. Народные демократы слонялись по коридорам, курили, посыпали пеплом кадки с пальмами, пугали друг друга исламизмом и оппозицией. Стоял шорох складываемых чемоданов и защелкиваемых застежек. Россия, Израиль, Штаты, куда угодно. Москвич не ходил по коридорам, не сыпал пепел, не думал о чемоданах.
Сидел в кабинете, изучал узбекский.
Следующий Новый год они встречали в новой, после ремонта, квартире.
Мать распределяла комнаты: «Тебе вон та комната, которая поменьше. Машку-Дашку – в спальную, а я с матерью – в гостиную, а не приведи боже, помрет, так простора будет, жри – не хочу!»
«Краской воняет», – подавала голос бабушка.
«Это, мам, твоими лекарствами воняет!» – сказала она, отодвигаясь от Москвича, колдовавшего с бутылкой шампанского.
Наступил год черного Петуха.
«Кукареку!» – кричала мать, чокаясь.
«Кукареку!» – подхватили сестрички.
Даже бабушка покудахтала для приличия из подушек.
«А ты что не кукарекаешь? – смотрела на него мать. – Сложно, да? Опять характер свой?..»
– А что было дальше? – спросил Тельман, когда тишина стала слишком долгой.
Водитель тронул ладонью Тельмана: дай человеку помолчать.
– Дальше – жизнь. Мать – на пенсию. Бабка помучила еще годик для порядка и – на Боткинское; взял на работе отгул, объяснил причину. «Сколько лет было?» – «Восемьдесят». – «Ну, такой возраст, это не похороны, а свадьба».
– Да, так у нас говорят, – сказала Принцесса.
– Ну, справили ей эту «свадьбу», стали жить. Мать, то ли от этой смерти, то ли от своей пенсии, совсем скисла. Лежит, уткнется в Дрюона. Давай, говорю, собаку заведем. Она вроде согласилась, да-да. Через день кошку притащила: «Вот!..»
– А с работой как? – спросила Принцесса.
– Работал. Работа была, а платили как… Бизнесом пробовал заниматься.
– Тогда все пробовали, – сказал Водитель.
Москвич промолчал.
– А туда вас больше не вызывали?
– Куда?
– Туда! – Водитель ткнул пальцем вверх, в черную пустоту.
Из черной пустоты иногда звонили. Интересовались. Но поработать не звали. Своих тружеников хватало. Москвич до боли в пальцах сжимал трубку. «И хорошо, что не зовут». Пнув тумбочку с телефоном, шел в ванную. Закрывался, проверял в зеркале язык.