Глиняные буквы, плывущие яблоки — страница 29 из 37


– Ну вот, всё.

Посмотрел на Принцессу:

– Можете дальше рассказывать… свой рассказ.

– А вы женились?

– Нет. Работы было много.

– А ваш друг?

– Что мой друг?

Тельман поковырял веткой золу.

– Рассказывайте уже до конца. Я ведь о вашем друге кое-что знаю.

– Ну да, вы же журналист. Оппозиционные статейки катаете.

– Не оппозиционные. Обычные статьи. О том, что в действительности происходит.

– Я и говорю – оппозиционные.

– Не хотите – не рассказывайте. Я ведь у него, у Куча вашего, интервью успел взять. Вот так.

– И что он вам сказал?


В то февральское утро Москвич проснулся, задыхаясь от счастья. Непривычного, острого. Как решающий гол, после которого валишься со всеми в одну потную, радостно прыгающую кучу. В окне звенело нереальной синевой небо; рванул раму, чтобы наполнить этой мелодией комнату. Помучил собаку; она обслюнявила ему шею. Несколько раз отжавшись, прыгнул в душ; вода упала на него, размазывая волосы по лбу.

Поутюжил щеки электробритвой, сделал упражнения для языка. В запотевшем зеркале шевелилось розовое пятно, протер стекло, чтобы видеть язык лучше. Попинал тапок; несколько пасов… Так, так… Го-ол! Тапок улетел под кровать, потом достанет. Позавтракал ужином, ставшим вкуснее за ночь, глянул в телик: в Багдаде все спокойно. Рубашка, пиджак, плащ. Проверил запястье – часы на месте, полвосьмого, врут. Пока!

По дороге подкрутил часы – отставать стали. В Москве, наоборот, спешили.

На вахте достал из рубашки нагретое телом удостоверение. Потормошил кнопку лифта. Махнув, понесся по мраморной лестнице, удерживая себя от несолидного перепрыгивания через ступеньку. В кабинете долго не мог усадить себя за стол, хотя ожог счастья уже немного проходил.


А потом небо зазвенело по-настоящему. Вздрогнуло и посыпалось стекло.

Сыпалось, застревая в плотной лапше жалюзи.

Он почти не слышал звук взрыва. Стоял, медленно размазывая кровь по щеке.

В пустом окне качались жалюзи.

Над крышей Кабмина картофелиной завис дым.

Светило солнце, он зажмурился и вдруг увидел себя, в московском августе, перед пустым банком. С дверями банка тоже что-то случилось, они были на фотоэлементах, но почему-то закрывались, когда к ним подходили, а стоило отойти – гостеприимно распахивались. Он видел себя, как он стоит и наблюдает за этой паранойей, в руке покрывалась испариной ледяная бутылка пива, которого уже не хотелось, но он снова и снова прилипал губами к ледяному горлышку…

Вторым взрывом его толкнуло к стене.

В оседающей пыли дребезжал телефон.

– Да…


Внизу его уже ждали.

Пиджаки отливали синтетической радугой. Один из них был Куч. Серый, глядящий куда-то внутрь себя, в пиджак, в галстук. Утрамбовались в машину, не сразу захлопнули дверцу, мешало чье-то колено, не помнил чье… «Протрите лицо!» – «Что это было?»

«Теракт», – ответили чьи-то губы рядом. И сжались в ниточку.

Москвич откинулся назад, насколько позволяли сдавившие его плечи. Стал глядеть в окно. Потом отвернулся: солнце. Много битого стекла. Ехали недолго, дольше базарили с милицией у въезда. Милиция глядела на них парализованными лицами и не хотела впускать. Из машины вышел Куч, сунул в нос удостоверение, потом ударил одного в форме. Тот отлетел и стек по бетонной стене. И остался сидеть, моргая вслед машине.

Въехали, остановились, распахнулась дверца; колено, ноги, мятые тела почти вывалились на асфальт. Мелкие голубые елочки и дистрофичные арчи. Людей ноль. Зашли во что-то мраморное, с темными мафиозными стеклами. Серое солнце пробивалось сквозь них и пачкало мертвым светом ковры. На секунду зажглось в стриженом, с искорками первой седины, затылке Куча.

Одно из министерств. Одно из многих, в которых министерствовал Дада. То он занимался мебелью и объяснял всем, какими должны быть диваны. То возглавил рыбное хозяйство и выступал по телику с дохлой рыбой в руках. То через год, уже без рыбы, входил в МИД, и березки у входа шелестели над ним. Дада кивал: березки он одобрял, хотя они и были символом колониального прошлого. Больше всего Дада любил елки, особенно почему-то голубую ель. Курируя лесное хозяйство (фотография на фоне бескрайних лесных просторов Узбекистана), Дада агитировал сажать эту несчастную голубую ель, сосну, на худой конец арчу. Половина саженцев после первой же жары выгорала, но местные мастера кисти и пульверизатора научились так ловко их зеленить, что издали арчушки казались вполне зелеными. А вблизи Дада не разглядывал: дела, дела… Пропылит на служебной машине, благословит прищуром: хо-ош, хорошо елочки поднялись! И летит дальше под всполохи мигалок…

«Животнодух, – пояснил Куч. – В этом крыле – министерство животноводства, в этом – министерство духовности. Мы сейчас в духовности. Приемная на третьем».

Пробежка по пустому вестибюлю. Фреска: лошади, поэты, мыслители, гуманные тираны, снова лошади. Ахемениды, Саманиды, Темуриды, Лениниды. Нет, последних, конечно, нет; показалось.

Возле лифта последняя проверка.

Пальцы пробегают по телу Москвича нехитрой гаммой. До, ре, ми. Несколько чувствительных аккордов чуть ниже пояса. Ля! Си!!! И еще раз. Всё в порядке. Теперь смотрит, как пальпируют Куча. На лбу Куча вздуваются арабской вязью вены. Капля пота на переносице, в густых ахеменидских бровях.

«Сука…» – говорит в лифте Куч. И озирается.

Москвич выкладывает язык и делает подготовительную разминку.


Тело на диване лицом вниз, как и тогда. Слегка постаревшее от непрерывной власти. Раздавшееся, в валиках жира. Москвич откашлялся. Остановился, ожидая. На диване молчат и дышат в подушку. Брюки уже приспущены. Москвич остановился.

Сжал ладонью рот. Спазм. До малиновых пятен перед глазами. До хруста в шее.

Никогда такого не было.

«С-сейчас! – через почти зажатый рот, чтоб не вырвало. – Мне нужно одну вещь… Да, да, сейчас вернусь!»

Вылетел из кабинета – уперся в стену из пиджаков.

«Не могу… Не могу…» – в воротники, в галстуки, в карманы с авторучками.

«Ты что?! – вцепились в него волосатые пальцы. – Ты что! В такой день – там люди погибли, сука, а ты…»

«Тошнит!..»

«То-шни-ит! Слушайте, а может, он – тоже их человек… Ну, взрывавших».

«Кучкар, это ты его привел, ты и ответишь!»

«Не могу!»

Удар подсек Москвича, он рухнул на ковер, пытаясь прикрыть голову.

«Ты слышишь? Дедушке плохо… Дедушке плохо!»

Его снова приподняли. От резкой боли в паху он согнулся.

«Дедушке плохо!»

Потащили к столу, опрокинули в него графин. От боли тошнота исчезла, чья-то рука помогла встать. Повернулся, уперся в подбородок Куча. Подбородок дрожал.

«Старик, пойми, от тебя всё зависит. Нет ему альтернативы… Ну ты же профессионал, языком чудеса творишь…»

Еще несколько рук приподняли Москвича и понесли обратно в кабинет.

Диван приближался. Тело всё так же лежит лицом вниз. Объект увеличивается, он уже видел тень от своей головы на нем. Крепко держат сзади. Остальные завороженно глядят на его танцующий язык. Хватка сзади слабеет, уже не нужна. Да, он профессионал. Он просто профессионал. Тошнота прошла. В голове перекатывается по извилинам: «Не отрекаются любя… Не отрекаются любя… Не отрекаются любя…»


– Что было потом?..

Принцесса смотрела на Москвича сквозь костер. Огонь снова поднялся, хотя новых веток уже давно никто не подкладывал, просто сам собой.

– Работал, – ответил Москвич. – Освоил государственный язык. Поработал в Ташкенте. Потом направили в область. На подкрепление. Там поработал.

– Женились?

Москвич промолчал.

– А! – вскочила Принцесса. – Паук! Паук!

– Где?!

– Вот! Вот ползет! А-а…

Вскочил Водитель.

Через секунду огромная фаланга чернела, съеживаясь, в огне.

– На свет приползла, – сказал Водитель, садясь.

Воткнул обратно в костер обрубок дымящейся ветки.

Принцесса стояла, боясь сесть.

– Первый раз такую крупную вижу, – сказал Москвич.

– А я даже крупнее видал, – подал голос Тельман.

– Где?

– В одном неинтересном месте… Вы рассказывайте.

– Да я уж всё рассказал. Теперь вот ее очередь дорассказывать.

– А я тоже почти всё рассказала. Остальное неинтересно, наверное. Может, вы свою расскажете?

Посмотрела на Тельмана.

Ким

Он родился в корейской семье. Корейской, православной. В Приморском крае, где семья проживала раньше, родителей окрестили вместе со всей деревней, раздали деревянные крестики. В тридцать седьмом всех корейцев, опасаясь их шпионажа, загнали в поезда и потащили вагонами через Сибирь неизвестно куда, многие говорили, что в ад. Но родители не только от такой дороги не померли, но даже болели нетяжело, только у отца на всю жизнь сохранился кашель. Добравшись до ада, все вышли, и будущие его родители тоже. Кругом была пустота. Полная пустота без деревьев, без моря и других вещей, к которым привыкли они в своей прежней жизни, а воздух колючий и пыльный. Но всё-таки воздух был, нужно было только освоиться в нем, научиться дышать. Через год они научились, а еще через два года зарегистрировали свой брак. Любви было мало, но семьей людям выживать легче. Колхоз, в котором они работали, специализировался по луку.

Отец, Ким Виссарион Григорьевич, стал передовиком производства. В партию его из-за нации не звали, и он спокойно продолжал молиться русскому Богу, целуя икону, благодаря Его за урожай, за новый сорт лука и рождение очередного маленького Кима. Колхоз располагался недалеко от столичного города Ташкента. Виссарион Григорьевич вскоре после войны побывал там в командировке, заодно навел справки насчет церкви. Ему сказали, что церковь есть и где. Только переспросили, точно ли ему, по виду казаху, нужна русская церковь, а не мечеть, к примеру? В городе тогда корейского населения было мало, их почти не знали и принимали за казахов, которых знали лучше. «Я не казах, – объяснил Виссарион Григорьевич, – и мне нужна церковь по личному вопросу».