Глиняные буквы, плывущие яблоки — страница 3 из 37

Часть перваяЯков и его правнук

Можно уже говорить?

Да.


Родился я в одна тысяча восемьсот девяносто девятом году.

Как недавно объяснили, год Кабана. При чем тут Кабан? (Молчит.) Говорят – звезды. Не знаю. Когда родился, Кабана не было. Потом появился Кабан. Когда советский человек в космос. Гагарин, потом Титов. Герман Титов. Не знаю.

Сто шесть лет. Теперь все, конечно, уважают, и цветы: «А, вам столько лет! Нате подарок». Врачи ясность сознания у меня выявили. Один даже хотел диссертацию, с конфетами всё лез. На мне диссертацию. Ничего не написал, зря на гостинцы тратился. Всё восхищался организмом. Пульс щупал, конфеты со мной это самое. Диссертацию так и не писал, наука, потом говорит, бессильна. Зачем старался? Заранее не знал, что бессильна? Ясность сознания. Могу жить полностью независимо. Большую и малую нужду – всё самостоятельно. Так что могу вот этим гордиться.

Родился где? В городе Ташкенте, в новой части. Ташкент, он тогда уже был. Маленький, правда. Не то, что сейчас: о! дура огромная. Тогда всё поблизости. Переводится: каменный город. Таш – камень. Кент – каменный город. По-русски то же самое: Таш-кент. Удобное для всех название. Детство прошло как бы в сумерках.


В сумерках?


Да. Сейчас человек не успеет из матери выбраться, его уже на фото. На дорогую пленку, как он ползет или матом «а-а!». Ты вот мне объясни: зачем на это деньги, а? Он сам потом стесняться таких портретов станет.

Всё-таки фото, оно дело основательное, на всю жизнь и после, для истории. Сосредоточиться нужно, волосы водой пригладить. У меня от всего детства одна только карточка. Зато от нее воспоминания все, какие требуются. Вся семья на ней в лучшее оделась, в самую парадную одежду, из сундука. Отец – лицо серьезное, кулаки на колени; мать к нему голубкой прижалась. И меня, как продолжение рода, рядом посадили.

Вот это вижу отчетливо, у фотографа, и как мать душилась, чтоб красивей выйти. Как фотограф под черную тряпку лез. Вспышку помню… Остальное хуже. Помню, иду. И люди вокруг тоже идут. Одеты как? По царской моде тогдашней. Сейчас в такое не одеваются. Может, только в сумасшедшем доме.

Хорошо, не буду отвлекаться. Любознательный. Всю жизнь интересовался, чем мог. Газеты с киоска килограммами таскал.

Раньше как? Другой мир был. Наверху царь, под ним главный министр. Под министром – народ, как муравьи такие: тип-тип-тип. Кровь и слезы проливали, да оркестр играл. Родители брали нас оркестр смотреть. Труба! Очень тонкий инструмент. Неправильно дунешь, и всё, уже не звук, а гороховая каша. Что улыбаешься?

Войска ходили. Мимо типографии, где отец с матерью. Отец наборщиком, мать на другой работе, потише. На службу меня не брали, строгости. Только разок. А мимо солдаты, с винтовкой. Про царя поют и прохожим улыбки. Я в гуще шапку к небу бросаю. Так кричал – горло заболело, голоса лишился.

Болел тогда много, из ушей вода. Медицина была слабая: одна касторка и порошок, в рот не взять. Порошок тайно плевал. Хотел офицером. Из винтовки стрельнуть и на трубе: па-па-па. Вперед, за мной! А меня, наоборот, в одеяло. Одеяло у узбеков купили, жаркое, чужой душой пахнет. И козьим молоком.

Благодаря одеялу и выздоровел, столько из меня пота вышло. А на трубе так и не поиграл, случая не было. И детей своих на трубе не подготовил, хотя при советской власти каждый на трубе мог учиться сколько хочешь. Школы были, и дамы в них сидели музыкантши.


О братьях расскажи.


А что рассказывать? Трое их было, я четвертый. Все умерли. Еще сестра была. Вышла за одного за нашего железнодорожника, с Бородинских. Сейчас где депо. Сам с Поволжья. Как там голод поднялся, говорит ей: всё, везу родителей, пусть здесь кормятся-выживают. Прыг от нее на поезд – и как канул в бездну.


Девочка надулась, как матрас для плавания, и поплыла. От обиды. Над нагретым асфальтом. Позвякивали сандалики.

Мы шли с Яковом мимо этой девочки, шли очень быстро. Всё время ее обгоняли, чем только нагнетали обиду. Ей хотелось обогнать нас, но это было невозможно.

Ее губы шевелились от зависти. Тонкие ноги с грязными коленками пытались идти быстро. Можно было, конечно, побежать. Полететь, пронестись мимо нас, обдав ветром превосходства. Но бежать было не по правилам, а девочка любила правила. Она любила правила, как мороженое, как запах из маминой пудреницы. Как кота, который терся об ее тонкие ноги, за что получал колбасу и ласку.

Она снова отстала. Дрожали губы.

Но Яков не видел девочку и ее горе. Думаю, что он не видел даже меня.

Считалось, что он меня любит.

«Коля! Слава! Рустам! Паша!» – долго звал он меня именами других правнуков. Он не мог запомнить моего имени. Оно выскальзывало из его памяти и плыло серой рыбой. Он смотрел на уплывающее имя и повторял: «Коля. Слава. Рустам».

Меня назвали в честь него. Яковом. Чтобы позвать меня, ему было достаточно повторить собственное имя.

Игорь! Паша! Азизка!

Я подходил.

Он облегченно улыбался пустым ртом.

Мы шли гулять. Яков с Яковом. Мужчина с мужчиной. Русский с русским – по подогретой, как вчерашний ужин, ранней улице.

Мы шли так медленно, что нас перегоняло даже солнце. Когда мы доходили до конца улицы, был уже закат. Небо горело, сознание покрывалось пленкой страха. К счастью, конец улицы был моим домом. Нам мыли руки и запускали за огромный стол, ужинать.

Но девочка не могла нас обогнать. Яков ее вообще не видел. Когда я рассказал ему о ней, он только спросил: «Внучка?» Люди делились для него на внуков-правнуков и всё остальное, несущественное для него человечество.


На то чтобы понять, что жизнь уходит, – уходит целая жизнь. Яков стучит указательным пальцем по клеенке и диктует свое прошлое.

Он может умереть каждую секунду. Но вместо этого продолжает вспоминать.

Закрываю глаза и вижу, как в церкви съеживаются свечи, потом седые женщины выдергивают комочки из золотых гнезд и бросают в ведра.

Я открываю глаза и снова вижу Якова и его стучащий палец с темным ногтем.


…Сестра, она, конечно, ждала и справки о муже всё пыталась. А что пытаться, кругом поезда не ходят. Блокаду сняли, а толку. Блокаду Туркестана. А толку нет. А тут она со своим мужем и мокрым платком. На нее, кстати, как на одинокую, сразу нашлись кандидаты. Из своих же, железнодорожных. Но сестра себя держала и, если что, могла кулаком объясниться. Я ей тоже помогал: одного кандидата, который перед ней всё крутился, чуть не пришиб. Он потом со мной долго не здоровался. (Смеется.)

А я уже тогда жил отдельно, вечером на гармошке. Были тогда в моде гармошки, девки их любили и гармонисту фору давали, мы и старались.


(Разводит руками и шевелит пальцами.)


Работал в Бородинских. Паровозы красил. Красные звезды через трафаретку. День звезды трафаретил, вечером отдых и гармошка.

Ты скажи мне, гармоника-а. Где подруга моя. Где моя сероглазынька. Не помнишь дальше? Где моя серогла-а-азынька.


(Кашель.)


Молодость. Самое любопытное время биографии. Хотя сифилиса было, с фронтов сифилис вагонами везли. А я… ничего. Средство одно знал. Съешь – и как рукой. И давай дальше с гармошкой.

А тут вечером прихожу, гармошку шмяк и сапог с ноги пытаюсь. Гляжу, в темноте моя сестра родная. Она ведь на той же улице. Сидит и на меня неясно так глядит.

Поздоровались. Сидим, молчим, керосин зазря в лампе тратим. Она молчит, я тем боле. Раз пришла, сама пусть первая и докладывает.

Она и начала. «Я пришла, Яков, чтобы ты меня снасильничал».

«Что?» Я аж подпрыгнул.

«Вот, что слышал. Не могу больше. Сон видела. Что стою у окна, занавесочку мну и Митеньку своего жду. Тут ты прямо из окна и одежду с меня рвешь. И чтобы не кричала. Потому что, объясняешь, как с тобой это сотворю, так твой Дмитрий Алексеевич и вернется».

У меня от этого рот как на пружинах открылся. Где такое написано, чтоб братья сестер?

А она говорит: «Цель благородная».

Так если, говорю, кто узнает, разговор пойдет – и в тюрьму.

А она говорит: кто ж узнает? Клянусь, говорит, лежать тихо, без маневров. Главное, мужа верни, и точка.

А если, говорю, не вернется?

Она молчит, внутри себя борется. Тогда, говорит, жизнь кончу. И снова молчание.

Легли.

Лежим деревянные, потолок разглядываем.

Помнишь, говорю, как мы с тобой лавку краской красили?

Она кивает: помню, ты весь перемазался и еще, дурачок, радовался. И мне волосы помазать хотел.

«Вот именно», – говорю.

Лежим, не знаем, что друг с другом делать.

«А помнишь…» – говорю.

А она: «Яша, если у тебя мужское затруднение, то я немного водки с собой».

Нет, говорю, тогда это уже совсем некультурно будет. Устал просто сегодня, а так я пружинистый.

Она лежит, плачет, кажется. А я не знаю, с какого места начинать. Может, ей, дуре, поцелуй требуется для разогрева дизелей. Хоть голая, всё-таки не чужая. И вообще. С разбегу такие дела не делаются.

Чую, прижались мы друг к другу на моем лежаке. Ладно, думаю. Зажмурился, как перед горьким порошком, и обнял ее, родную, мокрую от страха.

Тут в ворота и постучали.


Муж приехал?


Он самый. Шурин. С матерью своей на спине. Мать легкая, оголодавшая. Как дитя, только седое.

Да, такая вот радость. Елки-палки. Хорошо хоть одеться успела, грешница. А я вроде больной, из постели здороваюсь.

Пошумели, поплакали, ушли. Лежу, думаю: вернутся. Так и есть, здрасте еще раз. У сестры вода кончилась, а у меня, как назло, целое ведро. А шурин с дороги пыльный, вшей привез зоопарк целый, воды ему подавай. Стала сестра его моей водой мыть. Воду на него, скелета, расходует и всё задом перед ним крутит. А на мне, на лежаке то есть, его мать сидит и смотрит. Легкая, кости одни.

Потом ушли, мне мать оставили и лужу от помывки. Мать уснула, ее на сундук, был у меня сундук как раз ей по размеру.