Познакомились мы на вечеринке.
Лето. Стоим, сидим и лежим в каком-то дворе. Измученно цветут розы. С виноградника летят опьяневшие от солнца муравьи. Вся скатерть в муравьях, все тарелки с бедным студенческим пловом, всё в муравьях. Выпив, некоторые стали есть муравьев. Они были кислыми и вызывали пьяную жалость.
Она стояла в конце двора: лицо испачкано вишней.
Я давно уже шел к ней. Шел и не мог дойти. Постоянно натыкался на чью-то рюмку. В рюмке обязательно плавал муравей, я чокался и пил. Она стояла в конце двора возле крана, из которого текла теплая вода.
Раскосая, темная, в белой майке. На майке, чуть ниже груди, сидел кузнечик.
Я осторожно снял его.
Кузнечик оказался сухим виноградным листком.
«Я думал, что это кузнечик», – говорил я, растирая пальцами листок.
Из пальцев текла лиственная пыль.
Кстати, звали ее Гуля.
«Ты всё еще пионерка?» – спросил, глядя на красный значок на ее майке.
«Это мой любимый человек».
«Кто?»
«Ленин».
Я посмотрел на Гулю и ее любимого человека.
«Ты любишь Ленина?»
«А ты?»
«Мне больше нравится Че Гевара», – сказал я, глотая пиво.
«Да, его легче любить».
«Легче любить?»
Потом мы целовались возле грязного канала, обросшего ежевикой. Когда прижимались, ее значок врезался в мою грудь. Попросить снять я не мог: губы были заняты. Под конец мы потеряли равновесие и чуть не упали в вонючую воду.
Встречались почти каждый вечер. Пачкались мороженым. Она рассказывала мне о Ленине; я слушал и болтал ногами.
Ленин был прелюдией. Говорила она о нем торопливо, во всем обвиняла Крупскую: недоглядела старуха. Весь детсадовский эпос, все эти снегири и лесные гномы, которых кормил дедушка Ленин, – всё это вываливалось на меня снова, между поцелуями и кока-колой. Постепенно ее дыхание становилось частым, взгляд плыл. Мы целовались. Недоеденное мороженое таяло рядом на скамейке, и подбегавшая собака слизывала его.
В остывающих паузах она снова вспоминала о Ленине.
Как он проваливался под лед Финского залива, и изо рта у него вырывались теплые, смешанные со слюной пузыри.
В восточном вопросе съезд примет все меры, чтобы перебросить стальной мост мусульманским массам, уничтожить всякое господство недоверия. Съезд уничтожит все язвы, продолжающие поныне мешать нашим историческим заданиям. Мы всё швырнем к ногам пролетариата, и последний наш вздох будет за социальную революцию. За освобождение многострадального, порабощенного Востока громкое, могучее ура!
Пятая конференция горняков Туркестана шлет горячий привет вождю рабочего класса и великой пролетарской революции тов. Ильичу. Горняки Туркестана чувствуют ту боль, которую переживает тов. Ильич при постигшем Поволжье несчастье, и обещают напрячь все силы для облегчения этой боли.
Да здравствует великий вождь пролетариата тов. Ильич!
В знак преданности и признательности мы, члены Ферганского областного комитета партии коммунистов: Бедняков – председатель, члены: Щебланов, Эйнгорн, Исеев, Ходжаев, Саясов – секретарь, шлем Вам 30 фунтов сушеного изюма (по-фергански кишмиша), 30 фунтов урюка (который так обилен в Фергане) и 30 фунтов риса.
Просьба наша, еще раз обращаемся к Вам, не забывать о нас, далеких соседях Востока.
«А ты в его Мавзолее была?»
Мы шли уже где-то в наступившей осени. Деревья наполнялись лиственным мусором, в лужах темнели каштаны.
Сезон поцелуев и колы исчерпал себя; мы молча стояли перед пропастью. Пропасть была неширокой, но прыжок всё откладывался. От летних встреч на губах остались болячки.
«Нет, не была».
О чем она? А, Мавзолей… Я спросил о Мавзолее. Спросил, чтобы о чем-то спросить. На краю пропасти нужно разговаривать, общаться, так легче.
Мавзолей, часовые с замороженными глазами. Гуля смотрела под ноги и пинала листья. Нет, она не была в Мавзолее. Зачем ей там бывать? Для нее он жив по-другому.
Мы двигались по Пушкинской. Куда-то шли. Просто гуляли.
Я вспомнил, как однажды в детстве шел здесь с Яковом. У него была длинная тень, я всё время наступал на нее и извинялся, а он смеялся. Иногда встречные мужчины вынимали ладонь из правого кармана, готовясь к рукопожатию с Пра. «Пра, ты это построил, да?» – показывал я на Саларский мост. «Я строил», – говорил Пра, снова подкладывая мне под ноги свою тень.
Никаких мостов он не строил.
«Мы все были тогда строители», – говорит Яков, стуча ногтем.
В дождливый день она позвала меня к себе. В районе «Ганги». Семья уезжала в Газалкент. Гуля срочно придумала себе сердечную боль. Ей сунули валидол и включили телевизор, который она ненавидела.
Я видел, как они выходили из девятиэтажки и залезали в «жигуль». Большая узбекская семья. Папашин рот сиял золотыми коронками.
Я наблюдал за ними из подъезда, сквозь первые капли дождя.
«Жигуль» поехал, угостив на прощанье кислым дымом.
Я стоял перед прямоугольником сухого асфальта, оставленного уехавшей семьей. Прямоугольник быстро темнел.
Я думал, что вся ее комната будет обклеена Лениным.
Не была.
Гуля лежала в углу, маленькая, в маленьком халате, от которого пахло другой женщиной, возможно, ее матерью.
Стены были голыми, в веселых цветочных обоях. Я склонился над ней, мы бесшумно поздоровались губами. Из ее рта пахло валидолом.
Мы лежали, за окнами качался дождь. Гуля рассказывала о смерти Ленина. Потом перешла на телеграммы, которые посылали Ленину трудящиеся Туркестана. Помнила их наизусть.
«Ну как?» – спрашивала она после каждой телеграммы.
«Класс, – отвечал я. – Только это же всё пропаганда».
Она отворачивалась к стене. К пестрой стене в мелкобуржуазных обоях.
Ташкентский уездный съезд Советов, состоящий исключительно из рабочих и дехканских масс, выслушав доклад о Вашем выздоровлении и начинании управлять рулем мирового корабля для угнетенных народов, избрал Вас единогласно почетным председателем съезда и приветствует в Вашем лице весь мировой пролетариат и угнетенные народы Востока.
«Ну как?»
Вспомнил, как ждал ее в метро. Станция была пустой, качались вывески. Рядом пристроилась пара, я сидел к ним спиной. По голосам догадался, что они держатся за руки.
Он говорил на непонятном языке. Она отвечала по-русски.
«Дымдымдым», – сказал парень.
«Стол», – ответила девушка.
«Жимжим?» – спросил он.
«Собака», – подумав, откликнулась она.
Урок иностранного языка. Он проверял, как она запомнила «дымдым» и «жимжим». И держал ее за руки.
«Гымгымгав?»
«Я хочу есть».
«Пить!»
«Да, пить».
«Я хочу есть – будет: хымхым-ау».
«Я знаю», – резко сказала девушка.
Они замолчали. Пришел поезд, вылезли люди. Поезд уехал, качнулись вывески.
«Фуфумымы».
«Меня зовут Лена».
«Бубубушиши».
«Я живу в Ташкенте».
«Нет».
«…Я живу в Москве».
«Нет!»
«Я… Я живу…»
«Нет! Нет!»
«Я никогда не выучу это долбаный язык!» Она вскочила, вырвала руку и понеслась к эскалатору.
Он тоже вскочил: «Лена! Лена, мышиши хы гвым-гвым!»
Она остановилась.
Снова бросилась к эскалатору, ошиблась дорожкой. Наконец эскалатор подхватил ее и потащил наверх.
Парень вернулся на скамейку, сунул тетрадку в пакет. Пробормотал: «Хрышиши… пушиши…»
«Они скоро приедут, – сказала Гуля и оттолкнулась от меня, как от лесенки в бассейне. – Идем куда-нибудь».
Она отплывала, качаясь в сырых сумерках.
Я разлепил глаза.
Каким клеем сон успел заклеить мне веки на этот раз?
Иногда это был едкий канцелярский клей, иногда – вкусный ПВА. Иногда сон просто проводил по векам своим языком, как по конверту.
Веки уснувших летаргическим сном склеены клеем «Момент» с надписью «Беречь от детей!».
Комната успела потемнеть. Гуля стояла у открытого шкафа, из которого падала одежда.
«Скоро они придут. Идем куда-нибудь».
«Куда?»
Я быстро оделся. Одежда успела стать чужой. Направился в туалет, и еще причесаться.
Она всё стояла около шкафа. Одежда продолжала тихо падать.
Весь туалет был в гномиках. Я стал крутить в руках освежитель «Яблочный» и читать инструкцию на украинском. «Чудово усувае неприемни запахи». Показалось, что они, ее родители, поднимаются по лестнице.
Выскочил в коридор. Гуля прикалывала к груди звездочку с Лениным: «Идем?»
«Куда?» – снова спросил я.
«Куда водят тех, кого лишили невинности?»
«В кафе “Буратино”», – ляпнул я и прижался щекой.
Асфальт затянуло пленкой воды; мы утрамбовались под зонт и мокли по бокам. От ветра спицы били по затылку. По пути мы заходили в подъезды и помогали друг другу согреть сырые, закоченевшие губы.
До «Буратино» так и не дошли. Устали от дождя и луж, упали в первую кафешку. Официантка с сиреневыми ногтями принесла обернутое в мокрый полиэтилен меню и уксус для шашлыка. Потом тряпку и стала размазывать слизь по столу.
«Раньше этой тряпкой протирали гильотину, – сказал я, принюхиваясь холодным носом. – Пойдем отсюда».
Но официантка уже шла на нас с охапкой дымящихся палочек.
В воскресенье ездили на Чарвак.
Поездку придумала Гуля, я вяло протестовал. Купаться холодно, что еще делать у водохранилища? Можно целоваться, но после той субботы поцелуи вдруг стали безвкусными, словно промытыми кипяченой водой.
И всё же мы целовались. И довольно озверело. Горный воздух, наверное. Воздух дрожал между нашими губами. Мы пересекали его, как реку Чаткал, протекавшую где-то неподалеку.
«А от поцелуя можно стать инвалидом?» – спросила Гуля.
Постояли возле памятника козлу. Козел весь в завязанных на счастье грязных тряпочках. У меня только платок; и вообще, мне не нужно козлиного счастья.
Это я пошутил, чтобы Гуля улыбнулась, а то стоит вся грустная.
Около Юсупхоны спустились к воде. Воды было мало, долго шли по бывшему дну. Наконец дошли до воды. В ней, несмотря на осень, носились головастики.