Глоток зеленого шартреза — страница 84 из 94

Алой крови робкое биенье,

Хрупких рук испуг и содроганье,

Миру снов досталось в обладанье

Ангела святое отраженье.

Тесно в мире! Пусть живет, мечтая

О любви, о грусти и о тени,

В сумраке предвечном открывая

Азбуку своих же откровений.

<<1911>>

* * *

Да! Мир хорош, как старец у порога,

Что путника ведет во имя Бога

В заране предназначенный покой,

А вечером, простой и благодушный,

Приказывает дочери послушной

Войти к нему и стать его женой.

Но кто же я, отступник богомольный,

Обретший все и вечно недовольный,

Сдружившийся с луной и тишиной?

Мне это счастье – только указанье,

Что мне не лжет мое воспоминанье

И пил я воду родины иной.

<<1911>>

ВИЛЛА БОРГЕЗЕ

Из камня серого иссеченные вазы,

И купы царственные ясени, и бук,

И от фонтанов ввысь летящие алмазы,

И тихим вечером баюкаемый луг.

В аллеях сумрачных затерянные нары

Так по-осеннему тревожны и бледны,

Как будто полночью их мучают кошмары

Иль пеньем ангелов сжигают души сны.

Здесь принцы грезили о крови и железе,

А девы нежные о счастии вдвоем,

Здесь бледный кардинал пронзил себя ножом…

Но дальше, призраки! Над виллою Боргезе

Сквозь тучи золотом блеснула вышина, –

То учит забывать встающая луна.

<<1913>>

ФЛОРЕНЦИЯ

О сердце, ты неблагодарно!

Тебе – и розовый миндаль,

И горы, вставшие над Арно,

И запах трав, и в блеске даль.

Но, тайновидец дней минувших,

Твой взор мучительно следит

Ряды в бездонном потонувших

Тебе завещанных обид.

Тебе нужны слова иные,

Иная, страшная пора.

…Вот грозно встала Синьория

И перед нею два костра.

Один – как шкура леопарда,

Разнообразен, вечно нов.

Там гибнет «Леда» Леонардо

Средь благовоний и шелков.

Другой, зловещий и тяжелый,

Как подобравшийся дракон,

Шипит: «Вотще Савонаролой

Мой дом державный потрясен».

Они ликуют, эти звери,

А между них, потупя взгляд,

Изгнанник бледный, Алигьери,

Стопой неспешной сходит в ад.

<<1913>>

ТРАЗИМЕНСКОЕ ОЗЕРО

Зеленое, все в пенистых буграх,

Как горсть воды, из океана взятой,

Но пригоршней гиганта чуть разжатой,

Оно томится в плоских берегах.

Не блещет плуг на мокрых бороздах,

И медлен буйвол, грузный и рогатый,

Здесь темной думой удручен вожатый,

Здесь зреет хлеб, но лавр уже зачах.

Лишь иногда, наскучивши покоем,

С кипеньем, гулом, гиканьем и воем

Оно своих не хочет берегов,

Как будто вновь под ратью Ганнибала

Вздохнули скалы, слышен визг шакала

И трубный голос бешеных слонов.

<<1913>>

НА ПАЛАТИНЕ

Измучен огненной жарой,

Я лег за камнем на горе,

И солнце плыло надо мной,

И небо стало в серебре.

Цветы склонялись с высоты

На мрамор брошенной плиты,

Дышали нежно, и была

Плита горячая бела.

И ящер средь зеленых трав,

Как странный и большой цветок,

К лазури голову подняв,

Смотрел и двинуться не мог.

Ах, если б умер я в тот миг,

Я твердо знаю, я б проник

К богам, в Элизиум святой,

И пил бы нектар золотой.

А рай оставил бы для тех,

Кто помнит ночь и верит в грех,

Кто тайно каждому стеблю

Не говорит свое «люблю».

<<1913>>

* * *

Скоро полночь, свеча догорела.

О, заснуть бы, заснуть поскорей,

Но смиряйся, проклятое тело,

Перед волей железной моей.

Как? Ты вновь прибегаешь к обману,

Притворяешься тихим; но лишь

Я забудусь: «Работать не стану,

Не хочу, не могу», – говоришь…

«Подожди, вот засну, и наутро,

Чуть последняя канет звезда,

Буду снова могуче и мудро,

Как тогда, как в былые года…»

Полно. Греза, бесстыдная сводня,

Задурманит тебя до утра,

И ты скажешь, лениво зевая,

Кулаками глаза протирая:

«Я не буду работать сегодня,

Надо было работать вчера».

<<1913>>

К. Чуковский
ВОСПОМИНАНИЯ О Н. С. ГУМИЛЕВЕ

Как-то он позвал меня к себе. Жил он недалеко, на Ивановской, близ Загородного, в чьей-то чужой квартире. Добрел я до него благополучно, но у самых дверей упал: меня внезапно сморило от голода. Очнулся я в великолепной постели, куда, как потом оказалось, приволок меня Николай Степанович, вышедший встретить меня у лестницы черного хода. (Парадные были везде заколочены.)

Едва я пришел в себя, он с обычным своим импозантным и торжественным видом внес в спальню старинное расписанное матовым золотом лазурное блюдо, достойное красоваться в музее. На блюде был тончайший, почти сквозной, как папиросная бумага – не ломтик, но скорее лепесток серо-бурого, глиноподобного хлеба, величайшая драгоценность тогдашней зимы.

Торжественность, с которой еда была подана (нужно ли говорить, что поэт оставил себе на таком же роскошном блюде такую же мизерную порцию?), показалась мне в ту минуту совершенно естественной. Здесь не было ни позы, ни рисовки. Было ясно, что тяготение к пышности свойственно Гумилеву не только в поэзии и что внешняя сторона бытовых отношений для него важнейший ритуал.

Братски разделив со мной свою убогую трапезу, он столь же торжественно достал из секретера оттиск своей трагедии «Гондла» и стал читать ее вслух при свете затейливо-прекрасной и тоже старинной лампады.

Но лампада потухла. Наступила тьма, и тут я стал свидетелем чуда: поэт и во тьме не перестал ни на миг читать свою трагедию, не только стихотворный текст, но и все ее прозаические ремарки, стоявшие в скобках, и тогда я уже не впервые увидел, какая у него необыкновенная память.

Впоследствии я убеждался в этом не раз. Зимою 1921 года он каждое воскресенье заходил за мной, и мы шли через весь город на Петроградскую сторону к нашей общей знакомой Варваре Васильевне Шайкевич, большой поклоннице его поэзии, и покуда мы шли по пустынному, промозглому, окоченевшему, тихому городу, он всю дорогу читал мне стихи Иннокентия Анненского и свои, новые, сочиненные только что, в последние дни. В ту зиму он создавал их во множестве, порою по нескольку в день. Было очевидно, что только теперь его дарование созрело вполне, оставив далеко позади все «Жемчуга» и «Колчаны».

Он помнил эти новые стихи наизусть, помнил даже черновые варианты – и читал эти варианты один за другим, словно они были у него перед глазами.

Я и теперь, когда читаю его «Лес», «Шестое чувство», «Заблудившийся трамвай», «Слово», «Память» в его сборнике «Огненный столп» – лучшие из всех, когда-либо написанных им, – вспоминаю глуховатый, немного простуженный и совершенно новый для меня голос поэта, каким никогда он не читал своих прежних стихов. В голосе этом уже не было пышной торжественности. Что-то молитвенно кроткое слышалось в той интонации, с которой в «Заблудившемся трамвае» он произносил имя «Машенька», такое русское, никак не вмещавшееся в прежнем его словаре, где полновластно царили такие имена, как Лай-Це, Андромеда, Маб, Семирамида, Лилит.

Машенька, я никогда не думал,

Что можно так любить и грустить.

Это был новый Гумилев, наконец-то преодолевший холодную нарядность и декоративность своей ранней поэзии. У Варвары Васильевны он чинно садился в кресло прямой, как линейка (в креслах он никогда не разваливался), и, прихлебывая красное вино, которое каким-то чудом сохранилось у нее от старых времен, вновь прочитывал ей все свои последние стихи. Однажды мы застали у нее А. М. Горького, который незадолго до этого и познакомил нас с нею. Алексей Максимович, умевший слушать чужие стихи с необыкновенным вниманием, веско сказал Гумилеву:

– Вот какой из вас вырос талантище!

То была болдинская осень Гумилева: самое изобилие стихов, созданных им в эти несколько месяцев, говорило о новых открывшихся перед ним перспективах поззии.

…Тогда было распространено суеверие, будто поэтическому творчеству можно научиться в десять – пятнадцать уроков. Желающих стать стихотворцами появилось в то время великое множество. Питер внезапно оказался необыкновенно богат всякими литературными студиями, в которых самые разнообразные граждане обоего пола (обычно очень невысокой культуры) собирались в определенные дни, чтобы под руководством хороших (или плохих) стихотворцев изучать технику поэтической речи.

Так как печатание книг из-за отсутствия бумаги в те дни почти прекратилось, главным заработком многих писателей стали эти занятия в литературных кружках. Гумилев в первые же месяцы стал одним из наиболее деятельных студийных работников. И хотя он никогда не старался подольститься к своим многочисленным слушателям, а, напротив, был требователен и даже суров, все они с первых же дней горячо привязались к нему, часто провожали его гурьбою по улице, и число их из недели в неделю росло. Особенно полюбили его пролеткультовцы. Те из них, что дожили до нашего времени, и сейчас вспоминают его с самыми светлыми чувствами.