Глубинка — страница 18 из 55

Над колонной неподвижно висела красноватая пыль, над ней далеко и редко стыли в тихом осеннем небе серебристо-зеленые колбасы аэростатов. Даже голуби не кувыркались над поселком, а стайки воробьев серыми комочками жались по карнизам. Впереди оркестра метался вислоухий неместный щенок, потом отпрыгнул на обочину, сел на обрубленный хвост и вытянул вверх беззвучную морду.

— Глянь! — подтолкнул Ванька. — Вика с теткой идет!

Вальховская семенила сбоку колонны, ухватив рукой полу бушлата молоденького матроса. На одном плече матрос нес винтовку, на другом висела гитара. Это был Володя, сын Марины Львовны, год назад призванный на службу. Вика приехала недавно и видела двоюродного брата впервые. Она забегала так, чтоб рассмотреть его получше, что-то кричала ему. Володя растерянно улыбался сестре, мягонько отдирал руку матери о полы бушлата, сам косился на политрука. Тот бежал вдоль колонны, отсекая от уставной стены черных бушлатов женские душегрейки, платки, береты. Внезапно оркестр смолк, и голос политрука, настроенный на перекрик грома, прозвучал пронзительно-строго: «…оинская часть вам не табор!»

Политрук несся в хвост колонны, то и дело отмахивая за спину новенькую планшетку. Она упрямо сползала вперед, била его по коленкам. Низко подвешенный сзади наган болтался за ним на отлете. Политрук устал, из-под фуражки с золотым крабом тек по лбу пот, топил озабоченные непорядком глаза.

— Граждане! — призывал он. — Военнослужащие напишут вам с места! Какие разговоры в походном строю, не положено!

Разваливая по сторонам клубы пыли, сбоку колонны юркнула черная «эмка», остановилась. Пожилой моряк с лесенкой золотых шевронов на рукаве кителя крикнул:

— Младший политрук! — И подбежавшему политруку тихо, вразумляюще: — Ну что вы так-то? База и поселок соседствуют, вот и завели невест, жен, вот и провожают, и правильно делают. По жизни все правильно, поняли?

Усталый политрук козырнул, проводил «эмку» повеселевшими глазами, улыбнулся и сразу стал как все тут — свой, дорогой. Почувствовав перемену к нему в настроении окружающих, голосом, освобожденным от уставных нот, разрешил:

— Провожай, но не втискивайся в строй, гражданочки! — И, чуть построжав: — Ждите со скорой победой! Папаши, не посрамим ваших заслуженных седин!

И зашагал широко и вольно в ногу с колонной.

Рядом с Котькой, под тополем, скопилось много народа. Старухи крестили проходящие враскачку шеренги, деды курили, хмуро глядели из-под козырьков кепок, будто оценивали или сравнивали войско с тем, другим, давним, в котором сами, шагали вот так же когда-то. Приписная к военкоматам молодежь перемигивалась, подталкивала друг друга локтями. Уже не было разговоров о конце войны, о параде. Они поначалу выплеснулись, ликуя, но быстро сникли и завяли, как вянет трава, выползшая не в пору по ранней весне, по неверному еще теплу.

Но скоро хвост колонны пропылил поселком, втягиваясь на исполосованную рельсами, пропахшую мазутом и освистанную паровозами сортировочную. Котька сунул удочки под крыльцо, влетел в пустую избу, плюхнул связку чебаков в тазик с водой и бросился догонять мальчишечью ораву. Парнишки пристраивались к матросам, усердно подбирали ногу, кое-кто форсил в бескозырке. Матросы на ходу набрасывали их на выгоревшие от солнца головы ребятни, тешили их, как бы приравнивая к себе.

Бригада рассаживалась по теплушкам. Вдоль вагонов бегали, хлопая клешами, плечистые военморы, на манер революционных моряков перепоясанные пулеметными лентами. Из вагона-камбуза кок в белом колпаке и переднике раздавал старшинам луженые бачки.

— За обедом на следующей станции, — каждому наказывал он и бросал в бачок поварешку.

Сновали улыбчивые медсестры в синих беретах на кудряшках, в облегающих, будто приутюженных к телу, юбках и синих форменках. Сбоку у них болтались тугие брезентовые сумки с кровавыми крестами в белом круге. Огромный старшина с нашивками комендора выкрикивал из теплушки:

— Первая вахта Лунева!.. Где Лунев?

— На якоре Лунев!

— У него на шее подружка сохнет!

Матросы смеялись. Комендор сдвинул бескозырку с огненного чуба на печальные глаза:

— Добро́. Подменяет вахта Климшина. Где Климшин?

— Есть!..

С крыши вагона заиграл горнист. Ребятишки пялили на него завистливые глаза, шушукались. Юнга-горнист был одного с ними возраста, но шел со взрослыми на настоящую войну в ладно подогнанной форме, с маленькой кобурой на флотском ремне. Он был для них мечтой недосягаемой, героем был.

Увидев в толпе Котьку, Ванька Удодов пробрался к нему, заорал, растягивая ворот рубахи:

— Вида-ал?

Заветная, сине-белыми полосами скалилась из прорехи флотская тельняшка. Удод успел, выцыганил ее у кого-то, напялил и ошалел от счастья. Откуда-то вывернулся тщедушный Вася Ходя и тоже завистливо вытаращился на полоски.

— Не чухайтесь, ребя! — Удод притянул их головы к себе. — У кого дома водка есть или какая бражка — тащите. Флотские за четушку ремень с бляхой отвалят или тельняху. Беги, Ходя, не стой. От твоего батьки остался чан с самогонкой, в подполье зарыт, я знаю. Ташши, помянем, потом с тобой расшитаемся. И ты беги, Котька.

Васька Чи Фу, по прозвищу Ходя, боготворил Удода, всюду шлялся за ним, хоть и получал от него всевозможные клички и на всякую откликался с готовностью. Может, потому они не прилипали к нему надолго. Мать у него русская, а отец кореец-зеленщик. Самые ранние огурцы и редиски были у Чи Фу. Отец с корзинами на прямом коромысле вечно раскачивался тощей фигурой по улицам, нараспев предлагая отборный товар. Поселковые плохо покупали его овощи, хотя и стоили они грош. Знали, от каких таких удобрений редиска на грядках прет в кулак, а огурцы в скалку. Поэтому старик слонялся по городу или по базе флотилии, где все шло нарасхват. С началом войны зеленщика куда-то увезли, с такими же, как он, огородниками. Васька остался с матерью. Его дразнили то Чесногой, то Редизой. Ходя — это новая кличка, а фамилию давно переиначили. Из Чи Фу он стал Чифуновым, вполне русским, хотя русские слова коверкал.

И сейчас на приказание Удода он с готовностью задергал золотушной головой.

— Чичаза моя скоро! — пообещал он, посверкивая плоскими, косо отчеркнутыми к вискам глазками, и сорвался с места. Котька приударил следом.

— Опоздаем! — крикнул он в макушку Ходи.

— Мала-мала успеем! — скулил Ходя, растыркивая толпу острыми локотками.

В поселке разбежались. Котька взлетел по ступеням высокого крыльца, рванул дверь. К нему, заполошно впрыгнувшему в избу, повернулось испуганно несколько старух, сидящих за кухонным столом. Они собрались у Ульяны Григорьевны пошвыркать чаек, пошептаться. Всякая принесла с собой в платочке сахарку, кусочек хлебца да чаю щепоть. В каком теперь дому попотчуют, как прежде, — «чем бог послал»? А со своим — хозяйке не в тягость, не в стыд за пустой стол, да и гостям неловкости никакой от этого нету. Подавай кипяток и — полное удовольствие. Старухи, они двойной мудростью мудры в тяжкую годину.

— Каво стряслось? — мать привстала с табуретки, пытливо вглядываясь в потное лицо Котьки. А он завороженно смотрел на стол. На нем стояла четвертинка водки, заткнутая газетным катышком. Старухи выставили ее для поддержания обычая. Пускай не родные сыны прошли поселком на фронт, все равно там своим поможет и убережет соблюденный матерями обычай — провожать в путь-дорогу горькой чарочкой. Вот и провожали они неродных им матросов, как родных, — со слезой, с водочкой. И стояла четвертинка распочатой в окружении граненых стопочек старого стекла с радужной побежалостью, обещанием свидания светилась.

«Отдадут, не отдадут?» — гадал Котька, оглядывая старух, и не удивился, увидев среди них соседку Матрену Скорову, большую ругательницу, вечно враждующую со всеми. Не удивился потому, что вместе с войной утихла всякая вражда и ссоры. Люди потянулись друг к другу, делились самой малой искоркой радости. Редки были искорки эти, но соседи оттаивали возле чужих, надеясь когда-нибудь обогреть своей, если она достанется им, своя.

— Ты че такой? — тихо, удушливо переспросила Ульяна Григорьевна, и Котька понял — бежал зря.

— Четушку надо, — сказал он, опуская голову. — Флотские за нее тельняшку дадут.

Все поняли старухи. Лица их вытянулись, стали суровыми, точь-в-точь как на тех иконах, что видел Котька в притворье бывшей церкви. Сваленные в угол иконы гневно смотрели из полутьмы на мальчишек неистовыми глазами, грозили сложенными пальцами, Правда, Котьке всегда казалось — не грозят они, просят: «Тиш-ше». Такие лица были и у поселковых старух.

— Ах ты, господи! — Ульяна Григорьевна колыхнула руками, пальцы ее смяли, зажамкали фартук, быстро закарабкались по груди и замерли у горла сухонькие, с глянцевой застиранной кожей.

— Че удумал-то, окаянная твоя душа? — каким-то дальним голосом, севшим до шепота от стыда за свое чадо, выговорила она и обронила подол фартука. — Парни на зиму глядя воевать идут, а ты…

Мать захватала со стола стопочки и под одобрительный гомонок старух начала сливать их тряской рукой в четвертинку.

— Ты им просто поднеси. — Она протянула посудинку. — А то грех-то какой удумал, идол такой, гре-ех!

— Оборони бог! — закрестились старухи.

Ульяна Григорьевна подтолкнула сникшего Котьку к двери.

— Беги, поднеси на дорожку, да еще поклонись имя.

Старухи за столом чинно закивали. Котька выбежал из дома. Вслед ему донеслось:

— Попробуй заявись в зебре, отец тебя!..


Котька оттолкнулся настывшей спиной от тополя, вышел на дорогу. Нагнувшись встречь ветра, к нему двигалась в метели фигура. Кто это, узнать было трудно. Человека забило снегом, он утянул голову в плечи, заслонился рукавицами.

— Кончилось кино? — спросил Котька.

— Всеможно, всеможно, — скороговоркой отозвался человек, и Котька узнал его. Фельдшер фабричной амбулатории шел домой с дежурства. Далековато ему. Фабрика, на которой кроме обыкновенных спичек делали теперь специальные, для бутылок с зажигательной смесью, стояла в дальнем углу большого поселка