Так же дружно, как осенью сорок первого, из поселка и базы флотилии ушли на фронт колонны, в феврале сорок второго пришли похоронки. Разносил их почтальон из эвакуированных — старик высокий, в черном пальто с поднятым плюшевым воротником, в цигейковой папахе, натянутой на уши. Говорили, что он бывший музыкант, играл до войны в Киеве, в оркестре. Ступал он прямо, смотрел строго нацеленными вдаль глазами. Ходили слухи, будто бы его контузило в эшелоне, семья погибла, но это были слухи. Сам он в разговоры ни с кем не вступал. Постучит, войдет, вручит письмо или газету, поначалу редко кому — похоронку и молча идет дальше. Звали его Гавриилом Викентьевичем Хладоморским. Поселковые остряки быстро объяснили происхождение такой редкой фамилии: молчун, глаза светлые — холодом морит — оттого и Хладоморский. И очень скоро, как оно и бывает в деревне, прилепили прозвище, но звучало оно странно — Гладомор, хотя голодом он никого не морил, разве что голодал, как все.
В избах его и ждали, и боялись. Когда он сворачивал к дому, на ходу сдвигая набок дерматиновую сумку и нашаривая в ней, кому что выпало, хозяева обмирали, глядя на его непроницаемое, безучастное лицо. Но с февральской пачкой похоронок почтальона будто подменили: он сутулился, валенками в галошах не переступал, а шоркал ими по дороге, словно шел по намыленному. Глазами и всем видом своим виноватился перед людьми, как бы прося прощения за разносимые им страдания. И уходил, оставляя после себя почти в каждой избе плач. А уже получившие похоронки люди хмуро смотрели на него, как он идет мимо их усадеб, сворачивает к следующей избе, ждали — что принес соседям Гавриил-архангел, иначе его теперь не называли.
Следом за почтальоном в эти дни как тень бродила Вальховская. Она входила в избу, молча ждала, когда схлынет первый плач, потом говорила убежденно: «Жив солдат. И немцев перехитрил, и пули, и писарей. Объявится, только помогите ему верой своей».
И люди притихали: а вдруг так оной есть, так оно и надо, а плачем да причитаниями навредишь парню. Похоронку, слезами умоченную, в пальцах мятую и ладонями глаженную, спрячут подальше и ждут, потому что очень уж хотели дождаться.
Однажды ранней весной, в теплый и яркий день, когда солнце отсверкивало, полыхало в лужах, а по обнаженным косогорам стлался кучерявый парок, Гавриила Викентьевича увидели прежним. Прямой, с длинным костистым лицом, он начал обход свой с крайней избы поселка и, войдя, говорил одно: «Сына убили. Леню». И, как охранную грамоту от людского недружелюбия, держал перед собой ему адресованную похоронку.
Старики сворачивали для него, некурящего, цигарки, бабы голосили по его Лене, как по своим сыновьям, и было в их плаче и сострадание к нему, и обида на него, мол, знай, каково было нам получать от тебя похоронки. Он и раньше чувствовал такое к себе отношение и не винил людей, сам не задетый еще личным несчастьем. Но теперь он был умыт одним с ними горем.
Редко в какую избу не зашел Гавриил Викентьевич, и избы эти, хоть стой они в самом центре поселка, оказались вроде на отшибе, в тихой сторонке. Они еще бодро дымили трубами, как более устойчивые корабли средь бушующего моря. Именно такими казались избы Костроминых, Удодовых, Дикуновых и еще три-четыре.
Набирала силу весна, дни стояли теплые, с низовьев дул устойчивый ветер-снегоед. Отзвонили ручьи, стекая в Амур, почернели ледовые закрайки и отделились от берега. Лед стронулся и поплыл вниз, унося темные пунктиры дорог, кучки вытаявшего навоза, охапки оброненного зимой сена. Все пустыри и залежи поделили между людьми под картошку, пора было начинать вскапывать, а Осип Иванович с Удодовым все еще промышляли в сопках и, как видно, не думали вернуться раньше, чем вытает в тайге снег и нельзя станет скрадывать коз по наследу.
Упустить время — значило остаться на зиму без главного продукта — картошки. Поэтому Костромины начали вскапывать свои делянки, не дожидаясь отца. Но он скоро приехал, и теперь главной заботой его стал огород. Котька после школы сразу шел за поселок, сменял Нельку. Она училась с обеда. Нелька уходила, а мать никогда, она вроде бы и не уставала, с утра до ночи ворочала целину. Ближе к вечеру появлялась главная подмога — прибегал с работы отец. Котька глядел на огромный лафтак вскопанного поля, думал, не веря себе: «Неужели это все мы подняли? Хватит бы, куда еще?» Но отец гнулся как заведенный, поскрипывал черенком. Мать тоже без устали вгоняла лопату, переворачивала ком, весь прошитый белыми корневищами пырея, рубила его на куски, рыхлила. И хотя Котька не хотел отставать от них, копал до боли в пояснице, отец заметил его растерянный и недоумевающий взгляд, когда Котька разгибался и смотрел на еще не вскопанную деляну.
— Перекур! — объявил он.
Мать с Котькой подошли к нему, сели рядом. Отец взял с бровки фляжку, отвинтил колпачок.
— Пейте. Родниковая водичка, сладкая. — Он протянул им фляжку, сам достал кисет. — Что, сынок, устал?.. Ладно уж, вижу. Да делать нечего. Надо. Еще отец мой, твой дед, говаривал: «Глаза страшатся, а руки делают». Картошка в доме будет — проживем. Не постараемся сейчас, зимой — зубы на полку. Война, она, брат, затяжная получается. С немцем всегда так.
— Ох, не приведи господь, — вздохнула Ульяна Григорьевна. — Неужто и теперь так будет?
Она смотрела на Котьку жалеючи, трясущейся рукой подбивала под платочек седые волосы, глаза ее были мокры от устали. И отец сидел, дышал открытым ртом. Нательная рубаха на нем подплыла пятнами пота. Он даже не затягивался цигаркой, так вымотался. Цигарка дымила у него в пальцах, превращаясь в серый столбик пепла.
Когда с копкой было покончено, деляны засадили срезанными с картофелин толстыми очистками с глазками, редко какую лунку — верхней половинкой. Из экономии так делали все. Теперь был нужен дождь, но он все не мог собраться: из-за горизонта выползали тучи, погромыхивал гром, обнадеживал, но тучи обходили поселок над речной поймой, дразня издали темными бородами дождя.
Во второй половине мая из поселка призвали новую партию, призвали и тех, кто имел «броню».
Рану, что принес с белофинской, Аркаша Дикун залечил и был готов хоть куда. Взял у посыльного повестку, сунул в карман и пошел доложить начальству об отъезде. Мать шла следом и все старалась придержать его. Ей казалось, раз сын воевал и был ранен — не должно быть такого закона, чтоб снова да под пули идти, судьбу пытать. Аркаша, как мог, ее успокаивал, что-то объяснял, вроде убедил. Следом не ходила, пока он с обходной бегал. А утром медаль к груди приколол, тощую котомочку за спину забросил, взял в руки свой чудо-баян и от последней ступеньки родного крылечка заголосил его перламутровый прощальную. Песня эта баб к окошкам шарахнула и пошла улицей, заметая за собой ребятню:
А зав-тра р-рано чуть свето-о-че-ек
заплачет вся моя р-родня!
К Аркаше пристраивались парни, все с котомками. Никто их дальше края поселка не провожал: родне было строго наказано, что о дне отправления эшелона их известят, а пока призывники несколько дней будут находиться на сборочном пункте, и посторонним там делать нечего, только толкучку создавать.
И верно — день отправления стал известен. Котька после школы сразу побежал на сортировочную, откуда всегда отходили эшелоны.
На путях стоял шум и гам, еще почище, чем в тот осенний день, когда грузилась морская бригада. Теперь уезжали местные, городские и поселковые, поэтому провожающих было много.
Знал Котька, где искать своих: за водокачкой на шпалах. Почему-то здесь всегда собирались поселковые. Он перемахнул штакетник, обежал водокачку и — вот она, родная сходка! На шпалах люди сидят, как на посиделках. Бабы, девчата, редко где тут же мужик смолит махру. Между платками, растрепанными космами стриженые головы призывников яичками отсвечивают. Клонит их хмель то к одному бабьему плечу, то к другому. Парням многое позволено, они невест целуют, тискают, не забывают и «посошок» на дорожку выпить. Песни, смех.
Так будет до тех пор, пока ребят по теплушкам не рассадят и не двинется эшелон. Сначала настанет мертвая тишина, будто столбняк на народ найдет, а потом поднимется плач, ни на какой другой не похожий. Не так по покойникам ревут, нет. Тут не похороны, тут все еще живы, поэтому в реве этом, проводинном, надежда, плачем выкрикиваемая, — главный мотив.
А пока тут же, на пятачке, — танцы. Аркаша играет! Он один обмундированный. Как старый солдат и фронтовик, назначен старшим над вагонной командой. В петлицах у него по четыре треугольничка — старшина. Дивятся поселковые — вот совпадение: на катере был старшиной и тут старшина, командир, ловкий парень. Оно, конечно, — командир, но слетел и с командирской головы кудрявый чуб, остался от прежнего, привычного для всех, Аркаши только баян перламутровый да зуб золотой. Лида Окишева не в счет, хоть и ходила за ним как привязанная. Не его она была, это он был Лидин. А это сейчас главное. Она, конечно, тут же. Стоит у штакетника, смотрит на Аркашу и плачет, не стесняется народа. Котька и Васю Князева заприметил: то тут мелькнет, то там. С какой стороны на мечту свою, на баян, в останний раз наглядеться — не знает.
Подошли сюда и директор спичфабрики с парторгом, сбили вокруг себя новобранцев, начали подарки раздавать. Фабком расстарался — каждому портсигар кожаный, туго набитый папиросами, а сверху коробок спичек. Парторг Александр Павлович в гимнастерке, пустой рукав под ремень комсоставский заправлен, а с груди орден Красной Звезды рубиновыми лучиками пробрызгивает.
— Я знаю, что такое война, ребята! — потрясая спичечным коробком, говорил парторг. — И поэтому вот что запомните: кто от пули бегает, того она первым находит.
— А смелого пуля боится? — вставил директор. Парторг кивнул, поднял над головой коробок, потряс им.
— Спички эти символические. Тут на этикетке написано: «Огонек». Наша к вам просьба такая: от нашего «Огонька» дайте фашистам прикурить, чтоб от них и дыма не осталось!