Дымокур во все глаза смотрел на нее, поглаживал бороду, потом взял вилку и стал катать по тарелке картофелину, пытаясь наколоть ее.
— Ты хозяйка куды с добром, только антилегентна очень, — сказал он. — А ничо-о! Приучай Котьку, он молодой, успеет привыкнуть, а мне, старику, куда уж?
Говорили о том о сем, но только не о беде, влетевшей в дом Костроминых.
Отужинали. Мыкались по избе туда-сюда, не зная, чем занять себя. Стрелки на ходиках сошлись на двенадцати, отстригнули злосчастные сутки, начали новые. Осип Иванович все не возвращался. Дымокуру спешить было некуда, идти в свой пустой дом не хотелось.
— Буду ждать Оху, — решил он и вышел на крыльцо.
— Я тоже останусь, — сказала Вика. Она взяла стопку вымытых тарелок. — Открой шкафчик.
Котька распахнул застекленную дверцу, помог Вике составить посуду на полку. Одному ему было боязно оставаться в избе, где в притемненных углах, казалось ему, притаилось что-то враждебное и только ждет мига наброситься на него, одинокого. Поэтому Викины слова обрадовали его.
— А тетка?..
— Я ее предупредила.
Он взял Вику за руку, провел в Нелькину комнату, показал, где ей ложиться спать, как закрыться изнутри. Она потрогала крючок, вздохнула.
— Зачем закрываться, я не боюсь. — Вика села на деревянный диванчик, застланный лоскутным чехлом, притянула и усадила рядом Котьку. — У вас фотография осталась, конечно?
Он понял, о ком она спрашивает, кивнул.
— Послушай, ты ее тете Марине отдай, — попросила Вика. — Она обязательно придет.
— Чтоб увеличить?
— Да не-ет. — Вика покусала губу. — Она фотографии погибших собирает, наклеивает на бумагу. Длинное такое письмо готовит, чтобы после войны все люди его прочитали. «Это, — говорит, — святые воины-великомученики, их жизнь в школах будут преподавать». Первым в письме наш Володя наклеен, а дальше других много. А чьей фотокарточки нету, тетя Марина дырку вырезывает. Я спрашиваю — зачем? «Надо, — отвечает мне и пальцем грозит. — Это пустой зрак их на нас смотрит». Зрак — это значит глаз.
Котька зябко повел плечами, представив Викину тетку, худую, всю в черном, ползающей на коленях по полу с ножницами, как она выстригает в своем длинном письме зловещие дырки.
Вика вздохнула, тихонько прикачнулась русой головой к Котькиному плечу. Он напрягся, остановил глаза на стене, на невидимой точке, боясь шевельнуться.
— Спать хочу, — шепнула Вика. — Тут, на диване.
— Ложись где хочешь, — тоже шепотом ответил он. — Я тебе подушку подложу.
Он придержал ее голову, встал, схватил с кровати подушку, осторожно подсунул Вике под щеку и на цыпочках вышел из комнаты.
Дымокур стоял у карты, мерял что-то пальцами. Котька сел на лавку, откачнулся спиной к стене, прикрыл глаза. Слабость сразу, вдруг навалилась на него, отняла силы, даже веки поднять было тяжело.
— Два пальца умещаются от Москвы до Ржева, — бормотал Дымокур. — Энто сколь же верст будет? До Сталинграда аж две ладони. А Михайловка… Где она? Нету…
Осип Иванович появился только к утру. Котька не спал, видел из своей боковушки, как он тихо вошел, присел рядом с Дымокуром, лежащим в коридорчике на сундуке.
— Ну чо? — Филипп Семенович спустил на пол босые ноги, наставил на Осипа Ивановича всклокоченную бородку.
Осип Иванович вопросительно повел глазами на дверь в комнату.
— Спит парень, — успокоил Дымокур. — Шибко переживат, хоть виду не показыват. Тут еще деваха ночует. Кашеварила нам, накормила. Там в кастрюле картоха, поел бы ты, а?
Осип Иванович отмахнулся, прошел в кухню, напился воды. Прихрамывая, притащился в кальсонах Дымокур с кисетом. Они уселись друг перед другом, закурили.
— Плохи дела, Филипп, — еле двигая губами, заговорил Осип Иванович. — Врачи ничего не обещают.
— Усох ты совсем, Оха, — покивал головой Дымокур. — Совсем лица нет, один костяк. А тебе держаться надо, эвон у тебя двое еще. Их поднимать надо. Ты поешь, поспи. Завтра парторг приглашал зайти. Я так кумекаю — помощь хочет сделать. Приходил он сюда.
— Выходит, сегодня к нему. Утро ведь.
— Верно, язви его! — Дымокур подошел к окошку, ладонью смахнул со стеклины отпоть. — Сине-то как, си-не-е! Хороший будет день.
Дымокур потоптался у окошка, вернулся на место.
— Ты знаш чо, Оха? — Он коснулся колена задумавшегося друга. — Ты рыбки врачам снеси, угости. Еще пообещай. Слышал я — есть у них один медикамент, только очень уж дорогой, холера, кого только им лечат, не знаю. Пецилин называется. Уж он-то, говорят, всякую хворь выводит. А рыбки найдем. Я свой пай отдаю.
— Спасибо тебе, Филипп. — Осип Иванович прерывисто вздохнул, зажмурился крепко, но и сквозь стиснутые веки выдавились мутные слезинки, сбежали по иссеченным морщинами впалым щекам, повисели на усах, померцали, сорвались и погасли в пегой бороде. — Это мне кара, Семенович, за дурость мою молодую. Ведь когда второго-то Костей назвал, вроде бы от первого отказался, замену ему приготовил. Думаешь, могло это на судьбу его повлиять?
Дымокур выпрямился, уставился на Осипа Ивановича:
— В Корсаковке у Пантелея Мурзина так тоже два Васьки, а ничего, живы. И повоевали в гражданскую, и состарились. Теперь тоже пни мохнатые, как и мы. Чего не быват? Ты не вини себя, не терзай. Иди, говорю, поспи.
Осип Иванович вроде не слышал слов Дымокура.
— Сижу я возле Ульяны, гляжу на нее и вижу — укор в глазах. Сказать-то не может, ничего у нее не шевелится, вся без движения, одни глаза говорят. — Осип Иванович снова зажмурился. — Поднять бы мне Ульяну, в ноги бы бухнулся ей и валялся, пока не заговорит, не простит… Пойду я прилягу, а то совсем тела не чувствую и внутри пустота, будто выпотрошили. Вроде бы я это и не я.
Он поднялся, стоял перед Филиппом Семеновичем почерневший от свалившегося горя, совсем сгорбившийся, мало похожий на прежнего Осипа Ивановича. Удодов тоже поднялся, обнял его, повел из кухни в комнату, по пути щелкнул выключателем. В кухню вломилась темнота, но скоро ее пробило синим светом утра, обозначило на белой стене темный квадрат карты, четкие кружки больших городов, поменьше — областных центров, еще поменьше — районных. Но синий свет утра не нашел, потому и не выявил деревень, хуторов, малых горушек и речек, по которым напряженными полукружьями пролегли линии фронтов, как не нашел и не обозначил могил с известными и неизвестными солдатами. В этой пространственной пустоте затерялась где-то и Михайловка — последний рубеж Константина Костромина.
Тик-так, — мерно, с достоинством, отстукивали ходики. Скоро в окнах домов заполыхало от зари, потом косые лучи солнца мазнули по крышам, вызолотили голубей, подсекли торчком стоящие над трубами дымы, и они качнулись, закучерявились: потянул с реки утренний недолгий ветерок. Над котельной фабрики вспух белый шар пара, и казалось, заголосил он, а не та медная штуковина, что зовется гудком. Высокий, требовательный звук ударил в голубой купол неба, шарахнулся от него вниз и накрыл призывающим ревом дома поселка. Захлопали двери, калитки, в улицах, по-утреннему гулких, бухал топот многих ног. Люди шли на фабрику. Шел и Котька. В ряд долгих военных дней вставал новый. Он начался здесь и шагал в глубь России, оповещая о себе утренними гудками заводов и фабрик, — многотрудный день конца лета тысяча девятьсот сорок второго года.
Здоровье Ульяны Григорьевны не улучшалось. Есть она не могла, только глотала жидкое, и то с трудом. Врачи рекомендовали ей молоко. А где его взять? В поселке только у двух хозяев были коровы, да и те даже в летнюю, травостойную пору молока давали мало. Имели коровку и Мунгаловы, но у них было полно детворы мал мала меньше, им самим не хватало. Старшенькая дочка Мунгалихи, Зинка, водила буренку на поводке, как собачонку, кормила травой у заборов, по картофельным межам, а от такого корма молочная река не побежит. Был выход — возить со спиртзавода барду, но сама Мунгалиха не могла, едва ковыляла на больных ногах, старик тоже едва выползал на завалинку, а муж там, где все, — на фронте. Вся надежда была на двенадцатилетнюю Зинку. Если приспособить двухколесную таратайку, сверху примостить бочку, впрячь корову да помогать ей тянуть этот груз, можно было бы кормить корову вволю. В помощь Зинке, вернее — главным возчиком, решено было нарядить Котьку.
Осип Иванович с этим предложением и сходил к Мунгалихе, договорился. В день наладил таратайку, умостил сверху двухсотлитровую бочку с крышкой, завел в оглобли буренку, запряг честь честью. Прежде чем трогаться опробовать, покурил. Котька видел: ему, бравшему призы за джигитовки, горько хомутать корову. Дымокур щурил глаз от дыма, перебрасывал цигарку из одного угла рта в другой, мял лицо в горестной улыбке.
— Будет возить, — заключил он. — Только подковать.
— Как ковать? У нее копытце раздвоенное, — возразил Осип Иванович. — Она идет, а они растопоршиваются, чтоб сцепление с землей было.
— Цапление! — Дымокур хмыкнул. — Кем она там цапляет? Щипы надо!
— Говорю — копыто раздвоенное! — Осип Иванович показал на пальцах. — А подкова их сожмет. Да она не пойдет, сжамшись-то! Это ж природа у них такая, попробуй подкуй!
— Так подкову-то надо специальную! — стоял на своем Дымокур. — Раздвижную придумать!
Осип Иванович сердито сплюнул, ткнул повод в руку Котьке.
— Давай объезжай. Пойдет и так.
Мунгалиха со страхом слушала их разговор.
— Ну, язви вас совсем! — наконец обрела она дар речи. — Ты чо придумываешь, черт плешивый? Корова в подковах — это где видано? Срамота-а!..
То, что Котька будет возить барду на корове, смущало его, было стыдно за себя и жаль буренку. Бочка огромная, еще надорвется и совсем не станет давать молока. С Мунгалихой порешили так — за каждую ездку по литру.
С этого дня декалитры, очереди за талонами на барду, горы золотистой мякины, медленно уползающая назад дорога, протестующий от насилия мык коровы стали сниться Котьке. Постепенно, сначала полбочки, потом треть ее, наполнял он парной бардой под брезентовым, отвесно висящим рукавом, сверху засыпал мякиной, плотно накрывал крышкой и под злые, нетерпеливые крики: «Отъезжай! Чего вошкаешься, раззява!» — по колено в луже, кисло пахнувшей хлебом, тянул прочь буренку, освобождая место следующей повозке или машине. Уже на сухом месте он впрягался в лямку, приделанную к оглобле таратайки, и, надрывая жилы, помогал корове выбраться в горушку на ровную дорогу. Сзади, упираясь тонкими руками в бочку, толкала, вихляясь худеньким телом, черная, как уголек, Мунгалова Зинка.