Глубинная Россия: 2000 - 2002 — страница 27 из 38

родское и слободское приравнены и почти отождествлены. В ряде городских очерков Н.Лескова и, тем более, Н.Успенского и А. Шеллер-Михайлова это проступает с особой наглядностью.

После Великой реформы 1861 г. наблюдается некоторое пробуждение гражданских чувств, проявляющееся не только в новом судопроизводстве, но и в тяготении местных сообществ к тому, чтобы дополнить обычные балы театром, как любительским, так и все чаще профессиональным. Жертвуются собрания в публичные библиотеки и – при сопротивлении или, в лучшем случае, безразличии власти – учреждаются школы и училища. В силу нерегулярности и нередко эфемерности существования, гражданское сообщество это всё же по преимуществу «клуб», растянутый на увядающие усадьбы по соседству и ещё на младшее офицерство полков, расквартированных непременно по городам (феномен тем более важный, что недооцененный и забытый). Иными словами, зарождавшееся культурное движение имело в подавляющей мере запоздало дворянский характер, втягивая в свою орбиту эмансипированную часть купечества, тогда как духовные наследники разночинцев начинают рядиться в простое платье и устремляются в деревни – просвещать мужика.

И вновь мы сталкиваемся с непредумышленной оригинальностью российского пространства культуры. Как бы городская, т.е. в достаточной мере интернациональная культура (даже в суперпатриотических проявлениях, вроде Тенишевского Талашкина) в своих основных компонентах формируется и развивается отнюдь не в городе, а в дачных зонах обеих столиц. Мы имеем дело с мало исследованным феноменом сугубо «дачной» культуры, из которой вырастают уже действительно вполне самостоятельные культурные движения: от Чехова до круга «Мира искусств» и всех авангардистов начала двадцатого века, кроме, разве, одних футуристов. Любопытно, что именно разночинная молодёжь, успевшая преобразоваться в сословие интеллектуалов, с особенной остротой переживания противостоит слободскому началу, предаваясь греху эскапизма во множестве вариаций: от «версальской» вариации А.Бенуа до «парижской» К.Коровина, через «петербуржскую» М.Добужинского, Е.Лансере, А.Остроумовой-Лебедевой или А.Ахматовой и до «балетной» у Л.Бакста или А.Головина. Мир дачи был миром добровольного временного соседства индивидов, что придавало ему призрачные черты свободы досужего общения и самопроизвольного обмена ценностями. Уже в городских, зимних условиях то же дачное сообщество продолжалось, высвобождаясь при этом от неизбежной вынужденности, порождаемой фактом физического соседства и его культурной нагрузки.

Печальным парадоксом можно счесть факт, что именно в тот самый момент, когда отечественная культура приобрела вполне отчетливые признаки городской ее формы, слободская (она же в значительной степени местечковая) контрреволюция большевиков наносит ей удар, от которого та начала оправляться лишь в эпоху «зрелого застоя». Сама городская среда все в большей степени оборачивалась сосуществованием нового кремлевского «двора» с его обособленными от прочих смертных «поместьями», и новым слободским миром припромышленного бытия, интенсивно окрашенного вторжением волн «лимитчиков». Однако при всей своей рыхлости это целое, не успевшее ещё вполне окрепнуть в застывших формах, допустило сложно ассоциированное существование ячеек индивидуально-группового бытия.

Кухня отдельной квартиры заменила собой или дополнила дачу, к этой паре присоединилась туристская романтика, так что этой странной пространственной троице было обязано рождением все одушевление, все самопостижение городской культуры. Едва осознав себя, эта культура вступила, однако, в опасный для ее «домашних заготовок» контакт с реальностью мировой культуры, представленной тогда лишь в случайных, болезненно романтизированных осколках, проникавших за железный занавес. Вступив в этот контакт в эпоху перестройки, она вмешивается в нее с различной степенью умелости и, во многом в ней растворяясь, в наши дни начинает уступать место росткам подлинной мещанской культуры, сводящейся к сугубо внешним признакам урбанистически цивилизованного поведения.

Острая реакция на эту коллизию естественным для России образом приняла форму защитного кликушества с поверхностной православной окраской, так что вновь, в который уже раз, мировой «город» и его пока слабое проникновение в слободскую реальность воспринимаются как воплощение порока. Антизападность и антиурбанизм (несколько странная форма противостояния тому, чего ещё , собственно говоря, нет) слились в отечественной словесности задолго до перестройки. Как уже говорилось выше, сплошной анализ «толстых» журналов за два десятилетия выявил лишь одну публикацию из десяти, где городская среда вообще была представлена, и лишь две, в которых эти «кулисы» для сюжета были явлены с некоторым сочувствием. Слободское сознание остро не любит себя, но ко всему неслободскому относится с явной неприязнью, как со всей яркостью было проявлено талантливой прозой В.Шукшина, чтобы уже в 90-е годы прорваться, наконец, на поверхность в публицистике А.Проханова и иже с ним.

Слободское есть принципиально неукорененное, свободное от иной исторической мотивированности, кроме собственной памяти, не слишком обремененной деталями. Когда после Великой реформы наново отстраивались границы между областями земской и городской упорядоченности, слободы обычно оставались «ничьей землей». Вряд ли случайно, что в полицейских отчетах о положении дел в неустроенной зоне на стыке четырех губерний Ивановская слобода (нынешний областной центр) именовалась почти официальной «дикой Америкой». В силу универсальной особенности всякой ранней индустриализации, которая разворачивалась вне городов, наблюдалась последовательная «слободизация» старых промышленных сел, вроде Кимр с их обувным промыслом, а затем и формирование фабричных окраинных слобод больших городов, будь то Выборгская сторона Петербурга или Рогожская застава Москвы.

Слободское непременно означало временное, в любой момент готовое к изгнанию, сносу, перемещению, обустраивающее жизнь кое-как, чтобы только день прожить. Оно принципиально, последовательно чуждо всякому оттенку стабильности, наследуемости, укорененности. Нельзя сказать, чтобы понятие о собственности вовсе чуждо слободе, однако оно распространяется исключительно на «движимость», скудный предметный мир, почти целиком вмещающийся на одну подводу. По чужую сторону латаного забора в слободе простирается сразу же «дикое поле», в связи с чем какое-либо корпоративное усилие по обустройству общего пространства оказывается ненужным и невозможным. Нельзя также сказать, что мир слободы напрочь лишен чувства прекрасного, однако и оно охватывает собой скорее одежду по особой слободской моде и картинки из «Нивы» (в советское время – из «Огонька», в постсоветское – постер или календарь).

Тотальная слободизация разворачивалась в России в послереформенное время довольно быстро, вовлекая в себя села[53], регулярное поставлявшие в Петербург и в Москву сезонных отходников и крестьян-резидентов, вроде отца С.Есенина, который двадцать лет обитал на Мясницкой улице. Великое «уплотнение» после Октябрьского переворота означало, среди прочего, массирование наползание окраинной слободы на самые центры городов, так что в последующие десятилетия пришлось немало трудиться, чтобы вновь оттеснить слободу в ее новом, многоэтажном издании на окраины, тем самым высвобождая центры для новой элиты. Вторичная, уже советская индустриализация могла порождать одни только промышленные слободы, в конструкции которых сама идея городского, мещанского самоустроения жизни отсутствовала изначально, так что и взяться ей было неоткуда после того, как иссякал первый толчок разрастания в пространство «дикого поля». Не приходится удивляться той дикости форм, которую принесла с собой первая волна индивидуального обустройства жилищ в 90-е годы: образцов не было, и их место занял странный коллаж из литературных представлений и случайных репродукций западных коттеджей в журналах и объявлениях. Удивляет иное: всего десять лет потребовалось для того чтобы, наряду с групповыми псевдопоместьями, вроде Покровского-Глебова в Москве, и с игрой в «хай-тек» пополам с «постмодерном», стали возникать вполне самостоятельные сочинения на тему индивидуального быта.

Великая реформа создала, казалось, определённые предпосылки для становления автономного городского управления. Однако и с самого начала, и особенно после контрреформ Александра Третьего имущественный ценз был настолько завышен, что на всю двухмиллионную Москву 1904 г. набралось около 7000 лиц с правом голоса. Если же добавить, что центральная власть постаралась напрочь лишить Думу сколько-нибудь серьёзных полномочий (любое решение Думы нуждалось в генерал-губернаторском утверждении), то не приходится удивляться тому, что из столь узкого электората в выборах принимала участие от силы половина.

И всё же естественным ходом событий ростки реального самоуправления пробивались и начинали укореняться – не в городской черте в первую очередь, а « на даче», о чем, к примеру, может свидетельствовать добротный «Устав общества благоустройства поселка Левашово, определением С-Петербургского Губернского по делам об обществах Присутствия от 14 апреля 1912 г. внесенного в реестр обществ и собзов С-Петербургской губернии за № 11», утвержденный губернатором графом А.В.Адлербергом. К началу первой Мировой войны усилия экспертов, опиравшихся на недурное знание европейского опыта, начали уже собираться в осмысленное целое, так что у Временного правительства имелись все материалы, чтобы приступить к делу радикальной городской реформы. По обычной мрачной иронии отечественной истории проект этой реформы, включавший развернутую модель городского Устава в нескольких вариациях, был готов к рассмотрению в октябре 1917 г.

В силу некоторой инерции и за недосугом властей, работы над уставами, основами информационной базы и учебными курсами для подготовки городских менеджеров ещё продолжались в годы НЭПа, пока им не был положен предел – в одно время с кровавым, расстрельным финалом краеведческого земского движения. В силу органической двойственности нового Учения, согласно которому, с одной стороны, полагалось всемерно растить объем индустриального городского населения, а с другой – всякая автономность города как социального института отрицалась, ничто уже не могло препятствовать торжеству слободы над страной.