Глубокие раны — страница 19 из 76

Рука Павла слегка дрожала. «Замерз, — подумал Миша, всеми силами стараясь сдержать подступивший к горлу при виде этой ладони с картофелиной ком. — Эх, дружище… Врешь ведь — одна она у тебя».

— Оставь себе, — с трудом выдавил он. — Мне уже ни к чему. Я дальше не пойду. Кончено. Мне не встать больше…

Пальцы Малышева, сдавив картофелину, исчезли; он вплотную придвинул свое лицо к лицу Миши. Запавшие глаза Павла округлились, полопавшиеся серые губы странно зашевелились, словно он хотел, но долго не мог чего-то сказать.

— Ты — что? Ты… ты думаешь, что говоришь?

— Мне не встать, Паша, — упрямо повторил Зеленцов. — Я, наверно, заболел… Все, все кончено.

На них сыпался холодный мелкий дождик, капельки, собираясь в струйки, стекали по лицу.

Мысль, с которой Зеленцов уже свыкся, заставила Павла вздрогнуть. Он представил себе, что произойдет на этом месте через час — полтора, и ему стало жутко.

— Ты встанешь, Мишка, я тебе помогу, незаметно. Потом разойдешься, как-нибудь дойдем… На, съешь. Хоть половину — все не пустое брюхо будет. Не отстану пока не съешь, слышь…

Он обтер картофелину о мокрую гимнастерку и вновь протянул ее Зеленцову.

На старой дуплистой раките хрипло каркнула ворона и вслед за тем поднялись громкие беспорядочные крики и хлопанье крыльев всей стаи. Зеленцов болезненно съежился, словно эти хищные горластые птицы уже рвали его тело.

И даже похоронить будет некому… Сколько встречалось им по дорогам неприбранных мертвецов. Сегодня к ним прибавится еще десятка два, и среди них — он. А Настя будет ждать… Может, не одна — с ребенком… С его ребенком… «Ты меня жди, Настя, — вспомнилось ему. — Я обязательно вернусь».

Малышев, ожидая, держал перед ним сырую картофелину. Во рту ни у кого из них не было ни крошки уже вторые сутки.

Миша взял картофелину, отгрыз от нее половину и протянул остальное Павлу. Тот не брал, но Зеленцов настоял. А сам стал потихоньку шевелить ногами, стараясь не поддаваться тошноте, поднимавшейся к горлу. Перед глазами опять поплыли бредовые видения разгоряченного мозга. Борясь с этим дурманом, Миша стискивал зубы и тряс головой.

Малышев, украдкой поглядывая на него, прислушивался. Скоро немцы начнут поднимать. Уже разбирают палатку обер-лейтенанта. Не опоздать… Не опоздать бы…

Он готовился поговорить с соседом — рыжебородым костлявым человеком, все время шагавшим в одном ряду с ними.

— Ауфштеен! — гортанный выкрик опередил Павла, и шум, поднявшийся вслед за тем среди пленных, заглушил прерывистый вздох, почти хрип Миши.

— Эй, дядя! — Малышев толкнул рыжебородого в плечо. — Помоги парня поднять.

Тот уставился на Павла зеленоватыми глазами. Несколько секунд они смотрели друг другу в глаза. За помощь ослабевшим пристреливали без предупреждения тут же на месте. Приказ Гитлера, распространенный по армии еще до войны с Россией, запрещал проявлять жалость или сострадание к советским людям.

«Уничтожь в себе жалость и сострадание, убивай всякого русского, всякого советского, не останавливайся, если перед тобой старик или женщина, девочка или мальчик — убивай. Этим ты спасешь себя от гибели, обеспечишь будущее твоей семьи и прославишься навеки».

Если пленные не знали о приказе Гитлера, то они слишком хорошо знали о беспощадных расправах, которые производились конвоирами по любому, самому пустяковому случаю.

Но Малышев сейчас ни о чем не задумывался. В его глазах, устремленных на рыжебородого, вспыхнуло, бешено сверкнув, нетерпение — на счету была каждая секунда.

— А-а, все одно теперь! — матерщина рыжебородого прозвучала для Павла райской музыкой. — Давай…

Малышев перекинулся через Зеленцова, рыжебородый прижался к нему с другой стороны.

— Держись, Мишка! — шепот Павла полон отчаяния и какой-то хватающей за сердце силы. — Башку сшибу… держись!

Все трое знали, что играют со смертью, если заметят.

Дождавшись, пока вокруг них встанут, закроют их от ощупывающих глаз конвойных другие, они рывком приподняли Мишу и, тяжело дыша, поставили его на колени, затем на ноги. Слегка поддерживая плечами, замерли, даже затаили дыхание.

Через минуту Малышев облегченно вздохнул: не заметили. Рыжебородый вытер мокрым рукавом выступившую на лбу испарину и пробормотал:

— Ух, черт!

Повинуясь новому окрику, пленные занимали свои места в колонне, прятали глаза, чтобы не смотреть на оставшихся лежать. Их было особенно много в это утро, и уже не холодный дождь, не прилипшая к телу мокрая одежда, не пустой желудок заставляли мелко, по-собачьи дрожать вставших, а мысль о том, что произойдет на этом месте через десять — пятнадцать минут.

И было уже не холодно: промокшие шинели и гимнастерки на людях начали дымиться паром.

Раздалась команда унтера, прозвучавшая необычно картаво:

— Ма-алш!

Сотни людей одновременно вздрогнули, на секунду оцепенели, съежились, затем нестройно качнулись, подались всем телом вперед. Шаг, второй… еще шаг. Судорожно вцепившись в рукав гимнастерки Малышева, незаметно поддерживаемый с другого бока рыжебородым, Миша с напряжением переставлял ноги. По лицу у него бежали мутные струйки дождевой воды.

Еще шаг, еще…

Чавкает под ногами грязь, спина впереди идущего затянута туманом.

А позади уже началось хорошо знакомое по прежним дням: стон, выстрел, автоматная очередь, выстрел — и опять невыносимый, заставляющий задохнуться мучительный короткий вскрик. И многим кажется, что в спину кто-то вбивает тупой, раскаленный добела гвоздь. Без понукания, втянув головы в плечи, пленные все убыстряли и убыстряли шаг.

Миша чувствовал: ноги становятся более послушными, гибкими; он больше не думал, что еще немного, и он упадет. Ненависть, тяжелая, едкая, разливалась в его душе, разрывала сердце, расходилась с кровью по всему телу. Это она заставляла работать сердце, она переставляла ноги, только она вынуждала его еще дышать и двигаться.

Сзади выстрел, другой… Выстрелы без конца.

Чавкает грязь.

Колонна длинной серой змеей ползет все дальше и дальше по дороге.

Хлопает выстрел.

Шаг все шире, все размашистее. Миша слегка отстранил от себя рыжебородого.

— Спасибо, браток…

Косая сетка дождя нависла над дорогой, над полями и, становясь все чаще, плотнее, давила на сгорбленные плечи.


Над опустевшим местом ночевки долго, не смея опуститься, кружилось воронье. Одна птица, старая, с обшарпанными крыльями, спланировав, опустилась рядом с трупом, лежавшим поодаль от других. Осторожно присмотрелась, поворачивая голову, то одним, то другим глазом. Убедившись, что никакого обмана нет, боком скакнула на грудь убитого:

— Кар-р-р!

И склонила голову набок, всматриваясь одним глазом в худое мальчишеское лицо самого опасного на свете двуногого существа, словно удивляясь: как это он позволил?

Небо — сизо-свинцовое, мокрое. Мокрые ракиты. Мокрый ветер.

Не в состоянии впитать всего обилия влаги, земля выжимала ее из себя. Вода растекалась широкими мутными лужами, заливала ложбинки, впадины, канавы.

Когда колонна пленных всходила на курганы, Зеленцову казалось, что земля густо облеплена водянистыми пластырями.

Лужи — пластыри… Грязь… Грязь…

Частое, прерывистое дыхание, обжигавшее губы. Глубоко утонувшие глаза, затянутые туманом сгорбленные спины. Процессия призраков… Или это горячечный бред? Конечно, это бред. Просто он болен. Люди больны… Мир болен, страшной и странной болезнью болен мир… И земля в пластырях луж…

Выстрелы, выстрелы… Перед глазами сырая мгла…

Больно… Как иногда может быть больно…

3

В концлагере 101 утро начиналось утробным ревом электрической сирены. Надзиратели распахивали двери бараков и выстраивали пленных для проверки. Потом из бараков выносили умерших за ночь и длинная вереница пленных с носилками тянулась из ворот концлагеря к противотанковому рву. На каждые носилки ставили четверых. Свалив трупы в ров, пленные возвращались, составляя носилки возле бараков. Ровно в девять опять раздавался рев сирены. Пленные побарачно, в порядке номеров, выстраивались в очередь перед кухней. Начиналась, единственная за день, выдача пищи.

В кухне, находившейся по ту сторону колючей изгороди, открывались три окна. Три длинные очереди выстраивались в двадцати шагах от них. По свистку унтер-офицера, ведавшего раздачей пищи, от очереди отделялись три человека, подходили каждый к своему окну.

Просовывая руки между проволокой, они получали по миске жидкой просяной или кукурузной похлебки. Не задерживаясь, торопливо возвращались назад, на ходу глотая похлебку.

От очередей отделялись следующие.

Концлагерь находился в пяти километрах от города, за рекой, в помещениях, где до войны содержался скот.

Огромные дощатые сараи были обнесены двумя рядами колючей проволоки. Здание бывшей конторы «Заготскот» превратили в казарму для солдат охраны. Дом рядом, где раньше жили рабочие, занял комендант концлагеря майор Генрих Штольц со своими офицерами и канцелярией.

Над воротами на центральной вышке был установлен прожектор, на четырех угловых вышках — пулеметы.

Во всех направлениях от концлагеря были расставлены предупреждающие щиты с надписями о том, что проход и проезд запрещаются.

Но и без надписей люди обходили и объезжали концлагерь далеко стороной: чудом вырывавшиеся из него пленные рассказывали такое, что и у довольно смелых людей волосы становились дыбом.

Концлагерь 101, организованный наспех, первое время выполнял роль сортировочного пункта. Здесь отбирались пленные для отправки в Германию, здесь отсеивались и подвергались уничтожению подозрительные. Здесь же велась усиленная пропаганда, преследующая одну цель: заставить пленных вступить в ряды вспомогательной полиции.

Каждый вечер, ровно в девятнадцать, вой сирены извещал, что концлагерь окончил работу, начатую ровно в семь утра. В тихую погоду этот вой был слышен в восточной части города. Услышав его, жители зябко передергивали плечами и спешили скрыться в домах.