Глубокие раны — страница 22 из 76

— Эти сволочи с незапамятных времен на Русь зарятся. Все мало им, гадам, своего.

— Эх, силушку б… Чтобы под корень, словно проказу, железом каленым…

— Зловредный народец.

— При чем здесь народ, — тоскливо протянул в углу кто-то невидимый. — Простому человеку война везде боком выходит. Не министры с генералами вшей кормят, грязь месят да друг другу кровь пускают… Им что, тому же Геббельсу? Речи запузыривает да вино хлещет, а отдуваться солдатам, тем же рабочим. Народ… Тоже, небось, у каждого дома и детишки, и другое прочее…

Малышев, до сих пор молчавший, неожиданно взорвался: неловко толканув лежавшего рядом длиннолицего соседа коленом в бок, он привстал и, сплевывая, зло выругался:

— Заткнись, ты, защитничек! Народ, народ! А кой ему черт, этому народу, виноват? Вертанул Гитлер, как проститутка задом, — мол, все будет, айда за мной, и народ твой — вслед, только язык набок. Наро-од…

— Это неправда, — внезапно оборвал его длиннолицый, приподнимаясь и с необычным для него волнением стискивая худыми длинными пальцами измызганную пилотку. Скосив глаза, Зеленцов с некоторым удивлением наблюдал за ним, а Малышев, впервые услышав, что заговорил его молчаливый сосед, даже растерялся.

— Что неправда? — помедлив, спросил он длиннолицего, который в расплывчатом полумраке барака был похож на полусогнутую длинную корягу. Но и Виктор, и Зеленцов, и Малышев, глаза которых достаточно привыкли к полумраку, меньше всего обращали внимание на фигуру. Их удивило лицо этого молчаливого человека, выражавшее сильное волнение.

— Что неправда? — вновь повторил Малышев и, почувствовав, что внимание почти всего барака привлечено к этой сцене, добавил: — Оглобля… Язык ты проглотил, что ли?

— Язык у меня в порядке, — огрызнулся тот неожиданно. — А вот у тебя в голове не совсем все на месте…

Он произносил слова медленно, словно пробуя их на вкус, и все же часто ошибался на ударениях и нечетко произносил некоторые твердые буквы. Малышев, сбитый с толку, начинал злиться.

— Еще один защитник нашелся. Мало вас, видно, фрицы учат, — Павел зло прищурился. — А я бы вас всех, таких жалостливых, собрал бы в одно место с ними да и препроводил к богу, прислуживать…

Нервное напряжение в бараке стало спадать; длиннолицый после минутного перерыва сказал:

— Германский народ и немецкий фашизм — не одно и то же. Фашизм — это, можно сказать, изделие всего международного капитала, товарищ…

Прищурившись, Павел язвительно перебил:

— Ты не комиссар, случаем? А?..

— Нет, не комиссар, — со злостью ответил длиннолицый. Под удивленными взглядами пленных он вновь опустился на свое место, рядом с Малышевым. Тот слегка отодвинулся, тесня Виктора, и пробурчал:

— Вот психопатов развелось…

Длиннолицый не отозвался, хоть и расслышал; повозившись немного, он притих.

В этот вечер долго никто не спал. Лежали, думали; рядом с Малышевым то и дело ворочался с боку на бок сосед, и Павел, наконец раздосадованный больше его беспокойством, чем толчками, спросил:

— Что возишься, словно человека невзначай укокошил? Сам не спишь и другим не даешь…

Было уже совсем темно, и никто ничего не видел. Но Малышев почувствовал, как сосед отодвинулся, затем сел. И в следующую минуту Павел услышал какой-то неопределенный сдавленный звук, заставивший его тоже приподняться. Сосед не то плакал, не то смеялся. Нащупывая его плечи, Малышев спросил:

— Ну что ты бесишься, право? Ложись давай. Под одну шинель со мной… Да сказал бы хоть, как звать-то тебя… а?

— Арнольд. Впрочем, это ерунда… Я заболел немного… Сильно холодно.

Малышев присвистнул:

— Вот чудак… Молчишь, словно немой. Давай дожить в нашу компанию, в серединку. Хоть не бабы, а все теплее будет. Только шинель сними — у нас под общей крышей.

Павлу в эту ночь никак не хотелось спать, в голову лезли мысли одна мрачнее другой. Зеленцов с Виктором не поддержали начатого было разговора, и сибиряк обрадовался, что молчаливый сосед наконец заговорил. Плохой, нечеткий выговор слов, продолжительные паузы между ними говорили Малышеву, что перед ним — не русский. Имя тоже — Арнольд… Что это за имя?

Устроившись между Павлом и Виктором, Арнольд притих; окликнув его, Малышев не получил ответа.

«И этот уснул… Спят, черти, и голод им нипочем…»

Закрыв глаза, сибиряк стал вспоминать небольшое село над Енисеем и тайгу, и своего древнего, но еще крепкого деда, который настойчиво передавал единственному внуку свои охотничьи навыки и знания.

И потом Малышев думал о том, что однажды они обложили соболя, но соболь попался хитрый… Взобравшись на невысокую березку, он легко перемахнул через сеть… Сибиряк видел белую сказочную тайгу, холодное солнце, горные кряжи… Но это были уже не мысли — это был сон. Он уснул незаметно для себя, и Арнольд, глядя перед собой измученными бессонницей глазами, слушал неясный шепот разговаривающего во сне сибиряка.

4

Бывший рядовой 78-го моторизованного полка из девятой полевой армии группы «Центр» Арнольд Кинкель не спал ночи подряд. Дрожа от холода, лежал молча, впадая порой в странное состояние, похожее на что-то среднее между бредом и явью. Тогда в сознании все путалось, холодная кашляющая и хрипящая темнота в бараке расцвечивалась пугающей фантазией воспаленного мозга. Прошлое сматывалось в пестрый и беспорядочный клубок воспоминаний, мыслей, образов, чувств. Он словно одновременно был и мальчиком, и юношей, и солдатом, словно в одно и то же время наблюдал, как мнут танки гусеницами виноградники Франции и полыхают русские села. Этот бред всегда пугал Кинкеля, и он старался ему не поддаваться, старался думать только о детстве или о жене и дочери, пытался представить, чем они заняты в ту самую минуту, когда он о них думает.

Но в этот вечер, после своей неожиданной вспышки, все старание Кинкеля сосредоточиться на чем-нибудь одном оказалось тщетным. Он был слишком взволнован и, желая успокоиться, говорил себе:

— Нервы, нервы, мальчик…

Из тех людей, среди которых он находился, пока еще ни один человек не знал — кто он. Его считали или латышом, или эстонцем. Кинкель не раз задавал себе вопрос, как бы на него стали глядеть, если бы узнали, что он прошел с автоматом в руках чуть ли не по всей Европе, от Ла-Манша до Подмосковья? Солдат фюрера, хмельная слава и белокурая краса Третьего Рейха. Прославленный мотополк, чужие дороги, чужие обычаи, своя и чужая кровь… Длинные письма из дому, источавшие женскую тоску и тревогу. И в памяти последнее тайное заседание функционеров перед мобилизацией в армию. «Мы должны, — требовала партия, — посылать самых надежных товарищей в армию, на заводы, в нацистские учреждения. Нужно разъяснять немцам, к чему ведут Германию нацисты. Нужно разъяснить, что Гитлер — это война без конца…»

Страна, опутанная нацистской пропагандой, охваченная психозом слежки и доносов, превращалась в огромный концлагерь мысли. Особые трудности представляла работа в армии, к тому же еще одерживающей победу за победой. Работа сводилась в основном к тому, чтобы заставить солдат задуматься, понять причину необыкновенной легкости одерживаемых побед. Нужно было во что бы то ни стало показать им конечный итог пути, по которому вел Германию нацизм.

Незаметная, кропотливая и, казалось бы, безнадежная работа. Могли арестовать за одно неосторожное слово, за усмешку не вовремя; многие не выдерживали, иные просто теряли веру. Особенно участились такие случаи после заключения договора о ненападении между Германией и Советским Союзом. Секретное указание нацистского руководства, сделанное для предотвращения шатаний среди рядовых членов национал-социалистической партии, о том, что заключение этого договора не означает перемены политики в отношении коммунизма, мало что изменило. Это был строго секретный документ, и не было никакой возможности ознакомить с ним всех коммунистов.

Лишь нападение Германии на Советский Союз коренным образом переменило всю обстановку. Разрозненные, обескровленные, зачастую лишенные руководства организации, тысячи коммунистов активизировались. К этому времени полк, в котором служил Арнольд Кинкель, стоял в Польше на границе с Россией, напротив белорусского города Белостока. Перейдя по приказу границу и оставляя Минск справа по пути своего движения, полк в составе дивизии взял направление на междуречье Западной Двины и Днепра.

— Это нам даром не пройдет, — сказал тогда Кинкель ефрейтору Вилли Конраду, своему проверенному другу. Тот испуганно оглянулся и покачал головой. Вилли был честен, но осторожен, тосковал по жене — женился он всего полтора года назад, и всю свою тоску вкладывал в игру на губной гармонике. Вилли Конрада убило на подступах к Смоленску. Конраду вспороло грудную клетку большущим осколком через два часа после того, как он получил из дому небольшую посылочку с шоколадом, сигаретами, новыми платками и фотографией жены. И Кинкель не успел даже попрощаться с другом как следует — шла атака. Атака… Слово, воспетое поэтами и проклятое миллионами людей в казенном обмундировании…

Нет, Кинкель не мог уснуть и сегодня. Рядом беспокойно ворочался Малышев; он и во сне оставался самим собою — то и дело начинал с кем-то спорить. А впрочем, разве кто-либо спал в этом бараке спокойно? Виктор, с которым шли рядом из-под самой Вязьмы, вздохнул, причмокнул и вдруг удивительно четко проговорил:

— Нет, нет! Белые… Белые розы лучше.

К нему Кинкель успел присмотреться еще в дороге. Да, из-под Вязьмы… Там, именно там все и получилось. Там он допустил самую грубейшую ошибку за всю свою бытность в партии. Одному из их взвода, толстяку Гейнце, удалось раздобыть где-то несколько бутылок коньяку, и они, человек пять хорошо знавших друг друга солдат, в перерыв между двумя переходами украдкой от фельдфебеля выпили. Был тост за успешный парад на московской площади перед Кремлем, пили за благополучное возвращение домой. Пожилой каменщик из Берлина пил за себя, толстяк Гейнце — за пару сотен гектаров украинского чернозема, которые ему пожертвует фюрер после успешного завершения русской кампании. Каменщик обозвал толстяка ослом, а Кинкель добавил, что от фюрера можно ожидать земельный надел не более двух квадратных метров величиной. Сказал и вскоре забыл о своих словах.