Его арестовали через два дня после этого, когда были уже на подступах к Вязьме. Отконвоировать его в штаб полка командир роты приказал толстяку Гейнце. Дело было под вечер, гремела орудийная перестрелка, в небе шел ожесточенный воздушный бой.
Горела какая-то деревенька, урчали танки и бронетранспортеры…
Всматриваясь сейчас в холодную черную пустоту барака над собой, Кинкель видел прошлое словно наяву.
До штаба оставалась еще добрая половина расстояния, когда послышался визг приближавшегося снаряда. Взорвался он с перелетом метров в пятнадцать. Второй и третий взорвались сзади. Потом Кинкель перестал считать. Снаряды рвались везде и беспрерывно. Казалось даже, что они рвутся на собственной спине. Когда артналет окончился и Кинкель, придя немного в себя, встал, было совсем темно. Волоча раненую ногу, подполз Гейнце и тихо сказал:
— Уходи, Арнольд. Я слышал у капитана, что дела у тебя — труба. Выпутаться сумею… Уходи…
— Куда? — спросил опешивший в первую минуту Кинкель; до этого времени он думал, что донес на него именно толстяк Гейнце.
— Это твое дело… О семье не беспокойся… скажу, что в тебя угодил снаряд… давай…
Грохочущая взрывами ночь, кровавые отсветы пламени в тучах, блуждание в бесцельных попытках перейти линию фронта. Потом это ему удалось, он даже переоделся в русское обмундирование, сняв его с убитого. Но утром оказалось, что впереди опять немцы, то есть — свои… да, свои… Впереди опять были свои… Пролежав день в воронке от взрыва бомбы, он на вторую ночь забрел в расположение какого-то штаба… Этих штабных крыс никогда не увидишь на передовой, но там…
Стягивая шинель с Малышева, Кинкель приподнялся. Ему показалось… Впрочем, черт знает, что ему показалось. То ли это ветер так сочно шлепает чем-то по крыше барака, то ли приклады о тело. Ему хотелось тогда закричать, но он боялся выдать себя.
В следующую минуту рядом с ним кто-то заговорил о немцах. Опять проклинают… Проклятья… Проклятья… Нет, товарищи… Бросьте… Не так просто… Огнем и кровью прививали немцам новые порядки и привычки, им не втолковывали, а вбивали в их мозги… э…
Черт, что он хотел сказать? Ах, да… Когда-то в дни своей юности, будучи долговязым мастеровым на одной из верфей Гамбурга, он случайно попал на собрание доковой ячейки социал-демократов и впервые услышал о Ленине, о России, в которой хозяев вообще больше не было. В то время Арнольд политикой не занимался. Конечно, он и раньше немного слышал. Но заинтересовался по-настоящему именно тогда. Кое-что удивило, кое-что показалось выдумками досужих голов. Он никак не мог себе представить, как это сами рабочие могут управлять государством. Ведь нельзя же, скажем, собираться каждый раз на собрание, чтобы намечать дела на завтра? Может быть, выбрать старшин?
Да, сейчас все это вызывает лишь улыбку, но тогда именно эти, во многом наивные мысли заставили его искать ответа. Он стал учиться русскому языку. Читать Ленина в подлинниках…
Все это, конечно, произошло не вдруг, но к тридцатому году, когда фашизм начал открыто поднимать голову, его в доке уже считали коммунистом. Фактически в ряды коммунистов Кинкеля привели коричневые штурмовики, их действия.
В первые же дни прихода Гитлера к власти Кинкеля, только что ставшего отцом, арестовали. Коммунистом он был зеленым, и суд не смог предъявить ему сколько-нибудь серьезных обвинений. К тому же по требованию партии, чтобы скрыть истину, ему удалось доказать на суде, что он не коммунист, а социал-демократ. Их нацисты пока не трогали. Впрочем, все равно, шесть лет… Шесть? Неужели только шесть? Ничего не вспомнить, ничего…
Малышев, проснувшись от холода, приподнялся на локоть и долго слушал неясное бормотание своего соседа. Когда Кинкель тихонько чему-то рассмеялся, Малышев понял, что сосед просто бредит. Обхватив за плечи, Павел заставил Кинкеля лечь.
К утру бред у Арнольда усилился, и он не мог встать на поверку. Малышев с помощью Зеленцова и Виктора напрасно старался его поднять — длинное тело Кинкеля всякий раз, словно переламываясь в коленях и поясе, оседало. Виктор предложил:
— Оставим его, ребята. У него не меньше сорока. На плацу упадет — хуже будет.
— Всю ночь бредил, — сказал Малышев, укрывая Кинкеля шинелями. — Не поймешь, не по-нашенски бормотал. Вы-то дрыхли чурбанами, ничего не слышали.
— Я слышал, — перебил его Виктор и, понизив голос, добавил: — Кажется, это немец из Гамбурга. Вроде коммуниста, что ли… Во всяком случае, в бреду-то он по-немецки разговаривал.
Малышев изумленно выпрямился, но сказать ничего не успел: вой сирены встряхнул и людей, и бараки, и землю, и воздух.
В сортировочно-пересыльных концлагерях пленные долго не задерживались. Одних переправляли в другие концлагеря, вторых угоняли на работу в Германию, третьих уничтожали.
Концлагерь 101 ничем не отличался в этом отношении от других. Даже в одном и том же бараке пленные не успевали перезнакомиться. Люди приходили и уходили, одна партия сменялась другой, ежесуточно трупы…
Все это походило на какой-то уродливый и потрясающий поток, беспрерывно выносивший из тьмы живых и уносивший мертвых.
Обо всем этом думал Кинкель, придя в себя часа через полтора после начала поверки. На него была наброшена шинель, но тело его дрожало в ознобе, и он почему-то никак не мог вспомнить, когда свалился. Затем он подумал о том, что необходимо встать именно вот в эту минуту. Зашевелившись, он приподнялся на локти. От усилия у него закружилось, зазвенело в голове, и ослабевшее тело безвольно откинулось на старое место. Некоторое время он опять находился в полубессознательном состоянии. Перед ним появилось лицо дочери. Смешно поджимая губы, она звала:
«Папка! Папка!»
— Да, да, сейчас, — ответил Кинкель. — Я сейчас встану, дочка, одну минутку…
Но и на этот раз он не смог встать. Помешала шинель, наброшенная на него Малышевым. Однако полубессознательное усилие привело его в себя. И тут он впервые по-настоящему испугался. Приподняв голову, огляделся. В полумраке виднелись лежавшие кое-где больные, укрытые, так же, как и он, шинелями. В щелях посвистывал ветер, были слышны окрики надзирателей.
Но в ушах, перемешиваясь со звоном, звучали другие, далекие и родные голоса; тупая ноющая боль не отпускала сердца.
Прислушиваясь сам к себе, Кинкель старым испытанным приемом разговора с собою попытался успокоиться. Он старался уверить себя, что ничего страшного не случилось, что раньше тоже бывало такое. Но какое-то подспудное чувство отбрасывало все его доводы, и он наконец рассердился. «Ну и подыхай, если жить не хочешь! Черт с тобой… Подумаешь…»
Глядя в крышу, на темные, напитанные сыростью доски, Кинкель думал, что раньше у него никогда не было таких болей в сердце. Годы брали свое, что ли? Или обстановка? По правде говоря, раньше он никогда и не попадал в такие условия. Чужая земля, незнакомые люди, с другими привычками, разговорами, с другим строем мысли. Они на чем свет стоит ругали войну, немцев, Гитлера; слушая, Кинкель думал о том, что они во многом правы. Во всяком случае, за любые действия правительств больше всего приходится отдуваться народам. Доказательством этого является вся история. И зря он вчера так горячо воспринял происходящее. На него, как видно, просто повлияла температура. Не все ли равно сейчас… Жизнь была коротка, словно вспышка магния… Была… Почему — была?
Перед глазами у него поплыли радужные пятна, он попытался ответить на свой вопрос, попытался и — не смог. Зло расхохотался над своим бессилием.
Когда окончилась выдача пищи и барак наполнился пленными, Кинкель бредил. Малышев, присев возле него, угрюмо наблюдал за Мишей. Тот бережно заворачивал в тряпку размокшую корку хлеба, выловленную во время еды в похлебке. Подошел Виктор, взглянул на Кинкеля и подал Зеленцову скользкий кусок кормовой свеклы.
— На, заверни вместе… Выудил… Очнувшись, съест, может… Он, знаешь, когда нас гнали сюда, плитку шоколада мне дал…
Кинкель очнулся к вечеру. В бараке было еще достаточно светло, чтобы увидеть, как задрожали у больного руки, когда Зеленцов развернул перед ним грязную тряпицу.
— Ешь, — сказал Миша и торопливо отвернулся.
На следующий день Виктор с Малышевым работали за воротами концлагеря — пилили и кололи дрова для солдатской казармы и для кухни. Возле кухни им посчастливилось набить карманы зерном кукурузы, насыпанной там кучей. В промежутках между бредом Кинкель жевал прогорклые зерна, а по ночам спорил на весь барак с каким-то Лундквистом, часто упоминал Тельмана, Гитлера… Малышев, очень трудно привыкавший к новому соседу, ворчал:
— Опять выступает…
Сибиряк был любопытен и как-то попытался расспросить Кинкеля. Но тот лишь подтвердил предположения Виктора: да, он немец. Конспиратор, проснувшийся в больном, не разрешал ему ответить на многие вопросы Малышева.
На четвертый день, когда Кинкелю принесли пайку хлеба в двести граммов — одну из полученных на троих, Арнольд вдруг заявил, что завтра он встанет. Встанет хотя бы ради того, чтобы не свалились из-за него с ног и другие. И он действительно встал, несмотря на уговоры. Ему помогли дойти до дверей. Глотнув свежего воздуха, он постоял, пошатываясь, и, провожаемый тревожными взглядами Зеленцова и Виктора, тяжело побежал вслед за остальными к плацу для построений.
Малышев, норовивший держаться поближе к нему, только однажды незаметно поддержал его плечом.
Кинкель вышел на поверку и на второй день, и на третий, и на четвертый…
Глава девятая
Близилась зима.
Утренние морозцы все чаще прихватывали ледком воду в лужах. Деревья облетели, голые сучья, корявые стволы.
Все острее начинал ощущаться топливный голод. Дети, старики, женщины бродили по городу, подбирая каждую щепочку, сухой, способный гореть мусор, сгребали в парках и садах осыпавшуюся с деревьев листву и уносили все это домой в мешках и тюфячных наволочках.