Уже в машине Надя успела заметить выстроенных возле караульного помещения солдат: подходил час смены постов.
— Ниночка, скажи, который час?
— Без пяти четыре.
— Я думала часов восемь…
— Что ты! Солнце еще не село…
Надя закрыла глаза, откинулась на спинку сиденья.
— Боже мой! — вырвалось у нее. — Как нехорошо…
— Нехорошо? Тошнит?
Надя промолчала. Увидев слезы, текущие из глаз подруги, Нина тихонько погладила ее судорожно стиснутую в кулачок руку.
— Ничего… Это пройдет. Во всем эта ведьма Громоголосова виновата. Надо было ее не слушаться!
Несмотря на строжайшее запрещение Пахарева, Надя пришла в этот вечер к нему. На ее тихий, еле слышный стук долго никто не отзывался. Она постучала посильнее.
Прошла минута, и хорошо знакомый хрипловатый голос спросил из-за двери:
— Кого принесло?
«Дома», — облегченно вздохнула девушка и сказала:
— Это я, Геннадий Васильевич. Ронина. Откройте.
Приоткрыв дверь, Пахарев впустил неожиданную гостью. Поняв, что приход девушки вызван чем-то очень важным, он усадил Надю на стул и коротко приказал:
— Рассказывай!
И тогда случилось неожиданное. У нее вздрогнули губы, и несколько мгновений она безуспешно пыталась сдержаться, но не смогла и, по-детски всхлипнув, уткнув лицо в ладони, заплакала.
У Пахарева мелькнуло страшное предположение. Он тихонько опустил руку на склоненную голову девушки. Надя подняла залитое слезами лицо.
— Геннадий Васильевич…
— Ну что ты, что? — спросил он, так как слезы мешали ей продолжать. — Провалилась?
Надя покачала головой.
— Наоборот… Я была сегодня в концлагере и все видела… Боже мой… — в широко открытых глазах девушки Пахарев увидел выражение боли и ужаса. — Геннадий Васильевич…
Пахарев подправил фитилек в коптилке, свернул самокрутку.
— Успокойся, дочка. Вполне понятно: фашистский концлагерь… Чего ты от них хочешь? Давай, рассказывай по порядку и постарайся ничего не упускать.
Мало-помалу успокаиваясь, Надя начала рассказывать. Обед у Штольца, Людмила Ивановна, страшный барак. Виктор Кирилин. Виктор…
Рассказывая, она видела его лицо, его глаза, и от страха, что он не выдержит и погибнет, прежде чем концлагерь будет разгромлен, никак не могла окончательно успокоиться.
Услышав о Кирилине, Пахарев прервал ее:
— Постой, Надя. Этот Виктор не бургомистра ли сын?
— Да… Вы знаете его?
— Слышал, — уклончиво ответил Пахарев, вспоминая Антонину Петровну, — слышал…
Они встретились глазами, и Пахарев тепло спросил:
— Любишь?
Уловив в его голосе участие, она молча кивнула.
— Боишься, не успеем… Что ж… утешать тебя не хочу, обнадеживать тоже. Одно лишь скажу: он один из тысяч в концлагере. И у них у всех близкие и родные…
Чуть слышно потрескивал фитилек в коптилке, причудливо освещавшей их лица. В паузах слышалось тяжелое дыхание Пахарева, на стене, повторяя движения старика, шевелилась его лохматая тень.
Девушка слушала простые, до обидного будничные слова и чувствовала, как утихает душевная сумятица. Он открывал ей одно из свойств человеческой души: чувствующему одну лишь свою боль — больно вдвойне.
Она не могла не согласиться с ним и все-таки возразила:
— Понимаю, Геннадий Васильевич, понятно все это. Каждый имеет ведь право на свое, лично свое счастье. Иначе как жить? И зачем?
— Правильно. Не забывай одного: общее счастье для честного человека — счастье личное. Что говорить, такое время пришло. Вырос человек. Не всякий, конечно. И кто знает, кому легче. Тому, кто понимает это, или тому, кто вообще ничего не понимает. Лучше перейдем к делу. Вот бумага… Постарайся начертить план концлагеря.
Подавив вздох, Надя взяла карандаш, склонилась над столом. Через полчаса, тщательно рассмотрев расположение построек и охранных сооружений концлагеря, Пахарев сказал:
— Значит, говоришь, посты менялись в четыре… Так, добро…
— Я могу еще раз побывать там, Геннадий Васильевич…
— Нет. Хватит, хорошего понемножку. Туда ты больше не покажешься. Лишний риск. Можно обойтись без этого.
Пахарев сложил бумажку с планом концлагеря, спрятал ее куда-то в рукав пиджака. Надя поднялась, глядя себе под ноги, попрощалась. Пахарев тоже встал, подошел к ней и, дружески встряхнув за плечи, сказал тихо:
— Ну, ну, дочка. Что это ты? Ты не волнуйся особо, Ночь, думаю, многое прояснит. У нас все готово, ждали лишь тебя. Позаботиться о твоем товарище поручу своему парню. Восьмой барак — помню.
Пробиралась Надя домой тем же путем — огородами. Шел снег. Он уже успел покрыть тонким слоем подмороженную сверху землю и чуть поскрипывал под ногами.
Снег шел всю ночь. К рассвету поднялся резкий северо-западный ветер. Тучи пришли в движение и наконец очистили небосвод. Когда рассвело, все вокруг неузнаваемо изменилось.
Пленные из восьмого блока были выстроены перед своим бараком в четыре шеренги. Их построили неизвестно почему раньше времени, до общей проверки, и они встревоженно поглядывали по сторонам. Но вот пришел переводчик, и сразу все стало ясно. И стало тихо.
Переводчик прошелся перед шеренгами, вытащил из кармана шинели лист бумаги и сказал:
— Я буду называть номера. Вызванный должен отойти в сторону. Видите ли, — лицо переводчика изобразило что-то похожее на улыбку, — у нас стало слишком тесно. Мы вынуждены отправлять лишних… небольшими группами в другие места.
Легкий шорох пронесся среди пленных. Выпрямились солдаты, окружавшие колонну.
Стоявший рядом с Виктором Зеленцов с хрустом сжал кулаки. Малышев сзади скрипнул зубами:
— У, с-суки!
Ни для кого из пленных не было тайной, что эсэсовцы, не довольствуясь количеством умиравших в концлагере от голода и морозов, ввели в дело душегубки.
Все резче выпячивался у Кинкеля подбородок, и немного грустные, небольшие глаза словно превратились в кусочки льда. И только их влажный блеск выдавал состояние этого человека. Меньше всего думая о том, что может оказаться в числе смертников, он сейчас почти физически ощущал, как с каждым новым словом переводчика набухают ненавистью ряды пленных. Кинкель с трудом удерживался от того, чтобы не выбежать из рядов и не крикнуть:
— Да что же вы делаете, негодяи? Что же вы делаете?
У него на глазах унижали его народ; как никогда раньше, он в этот час понимал, почему при слове «немец» у многих сжимаются кулаки и темнеют глаза. Ах, негодяи, негодяи, говорил он. Ах, какие чудовищные негодяи! Этого уже не простят, этого невозможно простить даже через тысячу лет. Неужели они не понимают, что этого невозможно простить, невозможно забыть? Что они делают?
Было хмурое декабрьское утро. Снег прекратился. Поднявшийся ветер переметал рыхлые сугробы, и они дышали, шевелились, словно живые.
Под напором ветра нудно звенела колючая проволока в изгородях. Шипя, лизала ноги поземка. Дрожа от холода, пленные прислушивались к монотонному голосу переводчика, называвшего, как при игре в лото, номера. И каждый его выкрик зачеркивал человеческую жизнь.
Один из солдат охраны с молодым болезненным лицом отвернулся, чтобы не видеть лиц пленных. Остальные, равнодушные ко всему, кроме мороза, нетерпеливо постукивали нога об ногу и ждали, когда окончится эта небольшая процедура и можно будет идти в казарму пить кофе.
— 879! 103! 519!
Пленные раздвигались, пропускали называемых. Прощались взглядами. Горький опыт научил: за малейшее выражение участия словом или рукопожатием эсэсовцы расстреливали прямо на месте, без предупреждения.
— 605! 118!
Звенел ветер в проволоке, скрипел снег под ногами. Слез не было. Как ни странно, многие за последние полтора месяца привыкли к тому, к чему невозможно привыкнуть: к смерти. Не понять сейчас — от мороза или от голоса переводчика стынет кровь. Холодно, черт возьми, до чего холодно!
Переводчик остановился, пересчитал отошедших в сторону пленных. «Восемнадцать. Нужно еще двух».
Взглянув в список, назвал первый попавшийся номер, предварительно отметив его птичкой:
— 214!
Из колонны никто не вышел. Пленные молчали.
— 214! — повысив голос, снова выкрикнул переводчик, обводя взглядом колонну. Староста отозвался нехотя:
— Умер ночью…
— Тогда двести первый! — Переводчик поставил новую птичку.
Обросший черной бородой пленный, проходя мимо переводчика, шагнул к нему. Отчаянный блеск его глаз испугал переводчика, и он поспешно попятился. Двое солдат подскочили к пленному, схватили его за руки. С удивительной для его исхудавшего тела силой тот вырвался у солдат из рук.
— Пан переводчик, у меня пятеро ребят! Старшему всего девять…
В колонне зашевелились, в руках у солдат приподнялись автоматы. Пряча глаза, переводчик ответил:
— Приказ. Я не могу его изменить. Сказано двести первый — иди.
У стоявшего перед ним человека дрогнули губы. «Разве эти звери поймут? А дети… найдутся добрые люди… умирать один раз…»
Медленно, очень медленно протискивая слова сквозь зубы, он произнес:
— Палач… Подожди, стервец, отплатят за нас. А вы, ребята, простите… — повернулся он к шеренгам, и все поняли: просит простить за минутную слабость.
— Тьфу! — плюнул он на растерявшегося переводчика.
Никто из эсэсовцев не остановил его, не выстрелил в спину, когда он зашагал к толпе обреченных. От этого удерживала его походка. Он шел, как на воскресную прогулку, не торопясь, подняв голову. Глядя ему в спину, где красовался номер «201», все чувствовали, что он спокоен, что он, быть может, даже улыбается чему-то своему, неизвестному больше никому на свете. Пожалуй, именно это и удерживало эсэсовцев от немедленной расправы.
Кричать, драться, плакать — все это понятно. Ведь и пойманная мышь, защищаясь, кусается и пищит. Но улыбаться после всего, что здесь было, улыбаться, идя на смерть… Это страшно и выше понимания.
«Сумасшедший или коммунист», — решил переводчик и назвал последний номер: