— 719!
Виктор почувствовал, как хрустнуло сердце.
«Я семьсот девятнадцать…»
Физически ощущая на спине тяжесть невесомых цифр, он взглянул на судорожно сжатые губы Зеленцова. «Прощай, друг, — подумал он с болью, встретив взгляд замерших синих глаз. — Прощай… Расскажи там, дома, обо всем…»
«Да, — прочел он в глазах Зеленцова. — Расскажу, если…»
Удивительно! До сих пор Виктор не предполагал, что можно разговаривать без слов. И еще не знал, что иногда нечеловечески трудно сделать всего лишь один коротенький шаг. Словно кто приковал к земле ноги или привязал к ним непосильную тяжесть. Они совсем не слушаются, будто их нет совсем.
Чувствуя устремленные в спину взгляды, прямо в проклятые цифры, юноша попытался сдвинуться с места и не смог. Несмотря на морозный, дующий в лицо ветер, оно вспотело, покрылось липким потом. Вспотела и спина. Оказывается, из жизни в смерть шагнуть трудно.
Пронизывает до костей холод, иссохшийся желудок рвется от голода, а жить все равно хочется. Шагнуть из шеренги — шагнуть в вечную тьму. Правда, там нет холода и голода, нет вшей и фашистов. Но там нет и солнца, нет и радости, нет и людей… Ничего нет! А может, он — просто трус?
Огромным напряжением воли Виктор подался всем телом вперед и по всему телу, он ощутил это, прошла судорожная волна принуждения и страха. Ноги сами собой переступили. Сразу стало легче.
Ему казалось, что с того момента, как переводчик выкрикнул его номер, прошло много времени, прежде чем он шагнул из шеренги. На самом деле прошло всего несколько мгновений. Некогда ему было понять, даже почувствовать, что к этим моментам неприменима обыкновенная мера времени. Перед ним стояло одно: каждая новая секунда приближает всегда непонятное человеку, с чем примириться нельзя. Смерть понятна как слово, как определенное понятие. Смерть как факт, обрывающий человеческую жизнь, — непонятна.
Семнадцать лет за плечами, впереди все, чем жизнь каждого одаряет очень богато, — счастье и любовь, труд и борьба. Впереди неизведанное, вечно неисчерпаемое — жизнь. И смерть? Почему? Как же те машины, которые он думал изобрести? А то, что накопилось в его душе за последние недели? Тоже умрет? Вычеркнет писарь концлагеря из списков человеческую жизнь, и вместе с нею — неисполненные желания, нерастраченную любовь, неотмщенную ненависть…
Нет… Нельзя умирать. Зачем?
Ветер был весь из снежной пыли. Из холодной, колючей пыли. Она таяла на лице. Низко над землей с северо-запада проносились лохмотья туч.
Окружив отобранных пленных, эсэсовцы вывели их за ворота концлагеря. Всех остальных загнали обратно в барак. Обреченных подвели к казарме, к стоявшему там закрытому автомобилю, похожему на большой хлебный фургон. Один из солдат распахнул на обе стороны оцинкованные изнутри двери в задней стене фургона.
Началась посадка.
Шофер, сидя в кабине, курил сигарету.
Как гвозди в дерево, загоняли эсэсовцы ударами прикладов в цинковый гроб сопротивлявшихся людей. Одному разбили голову, и он рухнул на снег, который возле его головы окрасился кровью.
Первый раз в своей сознательной жизни рыдал Зеленцов, упав ничком на мерзлый земляной пол барака. Слезы жгли, захватывали дыхание. Обезумевший от раздирающей грудь ярости, метался, натыкаясь на людей и стены, Малышев. Арнольд Кинкель с окаменелым лицом молча наблюдал за ним, сжав голову руками.
Недовольно морщась при мысли о предстоящих хлопотах, допивал за завтраком стакан коньяку майор Генрих Штольц.
Плутал между бараками ветер.
Специальный автомобиль — омерзительное изобретение массового уничтожения людей, метко окрещенный народами оккупированных фашистами стран «душегубкой», был до цинизма прост по устройству. На месте кузова — герметически закрывающийся толстостенный звуконепроницаемый ящик — газовая камера на колесах, в которую от двигателя поступали отработанные газы. В эту камеру можно было втиснуть двадцать человек. Достаточно было трех минут работы двигателя, чтобы посаженные в камеру люди начали умирать от удушья.
Несмотря на строгие меры, принятые оккупационными властями для сохранения в тайне своего небывалого в истории войн преступления, слух о душегубках распространялся в народе. Со свежей партией заключенных проник этот слух и в концлагерь 101.
Смерть. Смерть страшна только в ее ожидании. Что за нелепая мысль. Ожидание? Чего? Как все это нелепо!
Насильно впихиваемый в душегубку, Виктор твердил:
— Жить! Нужно что-то делать немедля… сейчас же! А впрочем… что ж, пусть…
На минуту Виктором овладело полное безразличие к происходящему. До омерзения надоело страдать и думать. Все надоело.
Смерть? Плевать ей в зубы — куда от нее денешься, если она была, есть и будет? Что можно сделать? Не так уж и страшно, как думается. Смерть, жизнь. Жизнь… Если сказать, что согласен служить в полиции? Потом — удрать…
В душегубку вжимали последних. Слышно было тяжелое дыхание, брань немцев, стоны и матерки, тяжелые, как кирпичи.
Как все это нелепо, ни на что не похоже!
Кто-то высоким тенором, со смертной тоской и страстью запел:
Широка страна моя родная,
Много в ней лесов, полей и рек!..
И хотя звучала песня, всем показалось, что наступила жуткая, ощутимая тишина. Онемели пленные, онемели немцы от неожиданности.
А голос поющего уже не одинок: песню подхватили другие. Нечеловеческое душевное напряжение готовившихся к смерти людей нашло выход в песне.
Чувствуя холодок от непонятного чувства смертного восторга, Виктор подхватил:
Я другой такой страны не знаю,
Где так вольно дышит человек.
У эсэсовцев — кричащие рты, мелькают приклады.
Шофер выплюнул сигарету и выскочил из кабины.
От Москвы до самых до окраин,
С южных гор до северных морей…
Зимний ветер вихрил звуки песни, нес их над концлагерем, над холмом, через реку, засыпанную снегом, к скорченному городу. Песню услышали в сутолоке и зловонии бараков. Сотни пленных прикипели к холодным щелям глазами.
Оттолкнув стакан с недопитым коньяком, выбежал на улицу майор Штольц. Бледнея, вслушивался в звуки песни. Ее он когда-то слышал, поймав волну Москвы.
— Майн гот! — Штольц выругался. — Фанатики!
Стараясь не обращать внимания на внезапный страх, майор подбежал к шоферу.
— Какого черта смотришь? Заводи машину!
— Идет посадка…
Тяжело дыша, Штольц прохрипел: «Идиот!» — и бросился к солдатам.
— Скорее, вы, ослы!
Солдаты не слышали его. Они вшестером вдавливали в душегубку последнего. Штольц увидел грязную шею в струпьях свалянных волос, и дверь захлопнулась.
Песня сразу оборвалась.
Достав платок, Штольц вытер взопревшее лицо и хотел дать шоферу сигнал к отправке. Но в это время со стороны бараков глухо послышались торжественно-протяжные звуки «Интернационала». Запел его, провожая товарищей в последний путь, восьмой блок. Подхватили первый, потом второй, четвертый блоки.
Слившись в один, уже зазвучали тысячи голосов. Увидев перед собой растерянное лицо обер-лейтенанта охраны, Штольц, изо всех сил сдерживая приступ ярости, выкрикнул:
— Прекратить!.. Стрелять… вешать… прекратить!
Забыв козырнуть, обер-лейтенант бросился к караульному помещению — там уже вытягивались в шеренги солдаты.
Чихнув мотором, сорвалась с места душегубка.
Рванулась неровная дорога под стремительный перепляс всех четырех колес.
Глава одиннадцатая
Когда дверь душегубки захлопнулась, Виктор еще продолжал петь. Вскоре, ощущая непривычное тепло, он почувствовал недостаток воздуха. С каждым мгновением дышать становилось труднее. Кто-то забарабанил в стену камеры кулаком, закричал, перекрывая шум:
— Чтоб те утробы, зверье такое народившие, землей проросли!
— Ребята!
— Хлопца жалко… Манюсенький хлопец… И матки нету… Эх!
— Спета песенка! Прощайся, хлопцы!
— Кто что не допил, не доспал — отказывай…
— А мне, грешному, сон хороший снился. Думал…
— Думает поп на…
Сдавленные друг другом, пленные не имели возможности пошевелиться и отводили душу словами.
Виктору, жадно ловившему каждое слово, вдруг захотелось кричать. Кричать, чтобы заглушить нахлынувший страх. Мысль еще продолжала отыскивать выход, но где-то в самой глубине сознания стучало:
— Конец… ко-нец… ко-нец…
Под ногами вздрогнуло и зачастило мелкой лихорадкой — все поняли: заработал мотор. В это же мгновение снизу, в спертый горячий воздух шибанул едкий запах сгоревшего бензина. От приступа кашля, раздиравшего грудь, из глаз полились слезы.
«Ко-нец… И это — смерть? Как глупо и не… конец…»
Нужно нечеловеческое, необъяснимое, душевное напряжение, чтобы семнадцать лет прожитой жизни вновь прошли перед мысленным взором за пять — шесть секунд, как торопливые хлопки автомата. Стараясь сдержать подступавшую к горлу тошноту, он сдавал экзамены. Перед ним мелькали лица учителей и товарищей. Он разговаривал с Сергеем, слушал рассказы дяди о пчелах. Вот он видит трактор, ощущая тепло его железного тела. И через все это, словно из тумана, рвалось к нему лицо матери. Оно уже как живое. Ласково улыбаются глаза, что-то шепчут губы…
И, обливаясь холодным потом, теряя над собою власть, закричал Виктор:
— Тяжко… Помогите… Кто-нибудь…
— Э-эх, парень, — прохрипел у него кто-то над ухом. — Кто тебе отзовется… На-ко, держи вот…
Виктор почувствовал у себя на щеке мокрую теплую тряпку. Тот же голос прохрипел:
— Дышь через нее…
Сделав отчаянное усилие, Виктор освободил руку, схватил тряпку и зажал ею рот, почувствовав на губах соленое.
А над ухом вновь:
— Реже дышь… не выдюжишь…
Дышать трудно, нечем. Рядом, хрипя, задыхались, бессвязно кричали, сердце надрывалось. Казалось, вот-вот оно лопнет. В голове все смешалось, горло перехватила спазма. В затылке и висках стучало; желание отбросить тряпку и вдохнуть всей грудью — пусть даже и отравленный воздух, лишь бы вдохнуть, — все сильнее…