Режущая боль в глазах — газ ядом сочится сквозь судорожно сжатые веки.
«Не волноваться, — подбадривал себя Виктор. — Спокойно, спокойно. Раскиснешь — конец…»
Кто-то в агонии обхватил его голову руками, кто-то, корчась в удушье, навалился всем телом сбоку. Чью-то горячую и потную руку он почувствовал у себя на шее. Сжимаясь, пальцы этой руки клещами прихватили кожу на шее, но боли не было. Затем рука вздрогнула, пальцы разжались.
«Готов…»
Все на свете забыто — мать, товарищи, родной город. И тогда Виктор понял, что смерть пришла, и узнал ее всем телом, всем мозгом, всем, что у него еще оставалось. Она сковала, помутила сознание, сжала сердце, холодной волной разлилась по телу. Ноги обмякли и подкосились. Лишь инстинкт еще удерживал его руку, прижавшую мокрую тряпку ко рту.
Еще он почувствовал какой-то неприятный зуд, распространившийся вдруг по всему телу, и понял, что это ползают встревоженные и тоже погибающие вши.
Вши…
В кромешной тьме, наполненной газом, хрипение.
И Виктор стал как бы засыпать. Борясь с дурманящим сном, он сильно рванулся и не почувствовал больше боли в затылке, рези в глазах, не чувствовал и удушья.
Кровавый свет вспыхнул перед ним. Волны этого света нахлынули со всех сторон, в сознании раздался тягучий звон. Он все усиливался. Волны света и звон наполнили весь мир. Немного — и все померкло.
Последним проблеском сознания Виктор почувствовал резкий толчок и полетел куда-то в черноту.
Тьма. Тишина…
Когда душегубка развернулась и задом подкатила к противотанковому рву, Виктор больше ничего не видел, не слышал и не чувствовал.
Двое солдат выпрыгнули из кабины, распахнули дверь камеры и, выждав, пока из нее выйдет газ, стали выбрасывать теплые трупы в ров.
Сердитая поземка заметала судорожно раскрытые рты мертвых.
В то время, когда душегубка остановилась у противотанкового рва, бледный от волнений Штольц нервно ходил перед длинными шеренгами пленных, выстроенных во дворе концлагеря. За ним по пятам двигался переводчик, на ходу бросая в ряды пленных гневные слова. Шеренги дрожали от холода, люди слушали.
Тысячи глаз следили за майором.
— Вы устроили бунт! Мятеж! Запомните, за попытку мятежа я расстреляю каждого сорокового… нет, двадцатого.
— Айн, цвай, драй… Двадцатый — выходи!
— Айн, цвай, драй…
Через полчаса около двухсот человек стояли в густом окружении эсэсовцев.
Шеренги молчали.
На башнях по углам ощерились тупые дула пулеметов.
Опять пошел снег. Метель… Метель…
Тяжелыми толчками падали в вечность секунды. Чувство времени исчезло: время остановилось, застыло.
И такое ощущение продолжалось до тех пор, пока со стороны, куда погнали на расстрел отобранных, не донесся стрекот автоматов.
Послышались голоса надзирателей, приказывающих пленным разойтись по блокам, и двор концлагеря опустел.
Сознание возвращалось постепенно, и так же медленно росло чувство давящей сверху тяжести. Первое время Виктору казалось, что это во сне. Кто-то большой навалился и давит. Шевельнуться нельзя, дышать тяжело. Непрошеный гость — страх — вкрадывается в душу.
«Что за чертовщина?»
Он с усилием открыл глаза. Темно. Кто-то по-прежнему давит, и невозможно шевельнуться. Сверху доносится непонятный постанывающий звук. И холод.
— Тьфу ты… Что на самом деле происходит?
Собственный голос звучал глухо, как в глубокой яме. В пересохшем рту ощущение чего-то скверного, жжет. Хочется пить.
Шевельнув рукой, Виктор нащупал что-то холодное и твердое и содрогнулся. Это было застывшее человеческое лицо.
Он лежал на трупах, тяжесть на нем — тоже трупы. Если душегубка совершила еще два — три рейса и выгрузилась в этом же самом месте, ему отсюда не выбраться. Не хватит сил.
Но даже и в таком положении его охватило дикое радостное возбуждение. Стоит только выкарабкаться наверх, и он на свободе!
А там, наверху, словно убаюкивая, звучит тоненький, жалобный, то стихающий, то вновь усиливающийся напев. Что это? Кто? Что-то знакомое. Он опять вспомнил и, нервно кусая губы, чтобы сдержаться, заплакал. Это же просто ветер, ветер. Нет, только подумать — просто ветер! Все ополчилось против него — полумертвого. Немцы, ветер, мороз. А неизвестный, давший ему мокрую тряпку, передал ему, возможно, и свою жизнь. Кто знает, разорвал ли он ее пополам или отдал целиком? Об этом некогда было думать. А те, среди которых он сейчас находился? Недолюбившие, недостроившие, невыполнившие им положенного… Разве не к нему, уцелевшему, все это переходило?
После долгих усилий ему удалось освободить одну руку, потом другую. Отдохнув, он просунул руки вверх между трупами. От его отчаянных толчков трупы вверху чуть раздвинулись, показалось маленькое, величиной в ладонь, светлое пятно. На шею и на лицо посыпался снег. Виктор жадно хватал его сухими губами, глотал, чувствуя, как в горле стихает жжение.
Отдышавшись немного, он уперся ногами в твердую, как глыба льда, спину трупа и, ухватившись рукой за что-то сверху, чуть приподнялся. Правая рука сорвалась, больно прижало голову. Тогда, задыхаясь от ярости, он, как пойманный в капкан зверь, стал рваться вверх, действуя головой, руками, ногами. О чей-то каблук рассек себе бровь, и кровь заливала глаза.
И мертвые вдруг раздвинулись в стороны, осели. На Виктора обрушился сугроб снега. Он сгоряча вынырнул из него и, пошатываясь, давясь воздухом, встал на ноги.
Мело; ветер нес потоки снега и густо сыпал в затишье противотанкового рва.
Пьянея от чувства свободы, Виктор сел прямо на снег, который быстро запорошил его обнаженную голову, покрытую копной отросших и свалявшихся волос, плечи, грудь, всю фигуру.
Обезображенное худобой, обескровленное лицо сразу настыло и словно остекленело. Замерзавшая струйка крови, вытекшая из рассеченной брови, да лихорадочный блеск глубоко запавших глаз. Он не мог видеть своего лица. Он только потрогал его негнущимися пальцами.
Прошло несколько минут, стал донимать холод. Он поднес руки ко рту и согрел их дыханием. Долго с испугом рассматривал уродливо тонкие пальцы. Потом поспешно вскочил на ноги. До города, до родного дома всего пять километров, но он туда не пойдет. Первый же немец… Нет, чтобы второй раз в концлагерь… Он только потряс головой. Остается одно: Веселые Ключи. Дядя Фаддей. Отлежаться… Всего семнадцать километров. «Семнадцать», — подумал он и еще раз вспомнил: «Семнадцать… По километру на год… Нельзя больше медлить. Семнадцать… Семнадцать…»
Зимний день перевалил за половину.
Виктор торопливо выбрался по снежному откосу ползком из рва, ставшего гигантской братской могилой. На краю обернулся, молча, одним взглядом простился с оставшимися здесь. Утопая в снегу до колен, пошел.
В ненастную декабрьскую ночь тете Поле не спалось. Лежа на теплой печи, старуха вздыхала, то и дело ворочалась с боку на бок, тревожно прислушивалась к завыванию ветра в трубе. Ветхая хата дрожала, хлопали и поскрипывали ставни. Тетя Поля торопливо и мелко крестилась. Ей хотелось услышать человеческий голос, она начинала вздыхать громче, чтобы разбудить спящего рядом мужа, словно бы нечаянно толкала его. Тот прекращал всхрапывать, поворачивался на другой бок и опять начинал высвистывать носом.
«Окаянный! — думала тетя Поля с тоской. — Хоть бы словечко промолвил…»
Возле трубы на потолке скребли мыши, снег шуршал о затянутые морозом стекла окон.
Полночь.
В следующую минуту ей показалось, что вокруг хаты кто-то ходит. Приподняв голову, старуха стала прислушиваться. Точно: кто-то медленно, с трудом всходил на крыльцо. Сквозь шум ветра она скорее почувствовала, чем услышала характерный скрип снега под ногой человека. «Господи… Самое время для разной нечисти… Полночь…»
По телу неудержимой волной разливался страх. Ноги, затем и руки обомлели.
Отче наш, иже еси на небеси,
Да святится имя твое, да…
Прервав молитву на полуслове, раздался слабый, еле-еле уловимый стук в дверь сеней. Звякнула щеколда.
— Старик, а старик! — тетя Поля встряхнула за плечо. — Проснись же ты, чурбан старый! Фаддей! Фаддей! Слышь?
Фаддей Григорьевич отодвинулся к стене, пробурчал:
— Дай ты мне выспаться, старая! Весь бок за ночь продырявила… Ну чего тебе? Аль молодуешь под старость? Тогда, стало быть, ступай к Филимону-старосте: у него пузо с кадушку добрую наедено, обгуляет…
На крыльце что-то тяжело, как куль с зерном, упало.
— Ишь, метель, — вновь засыпая, проговорил пасечник. — Ухает-то как…
— Какая тебе метель, колотик старый! Человек у нас на крыльце, только что стучался…
Сон у пасечника мгновенно пропал. Приподнявшись, он буркнул:
— Что язык чешешь зря? В такую погоду хозяин пса со двора не гонит…
— Истинный бог. Стучался кто-то. Да ты что? — всполошилась она. — Куда ты?
Натягивая на ощупь валенки, Фаддей Григорьевич засопел, промолчал. Тетя Поля схватила его за плечи.
— Не пущу! Может, нечистая сила… Свят! свят! свят! Вынудил, окаянный, в полночь помянуть… Фаддейка!
Пасечник рассерженно сбросил ее руки с плеч, тяжело слез с печи и, накинув шубу, вышел в сени. Нащупав засов двери, ведущей на улицу, прислушался, спросил:
— Кто?
Покачал головой. «Придумает же… Померещилось от бессонницы…» Приоткрыв дверь, он просунул в обрадовавшуюся щель голову и оторопел. Навалившись на перильце крыльца, кто-то не то сидел, не то лежал, полузасыпанный уже густым слоем снега.
— Господи Иисусе! — выговорил наконец пасечник, давно не веривший в бога. — Эй, послушай! Ты, часом, напился, что ль?
Человек молчал.
«Уж не замерз ли он?» — подумал пасечник.
Забыв об осторожности, Фаддей Григорьевич вышел на крыльцо, ощупал полусидящего на лавочке человека, тот по-прежнему не проявлял никаких признаков жизни.
Пасечник подсунул под него руки, приподнял и удивился: человек был не по росту легок.