Единственная печь, сделанная из железной бочки, давала мало тепла. Не хватало дров. Отогревшись, от нее неохотно отходили, уступая место другим.
Дежурный по бараку временами экономно подкладывал полено-другое; лишь бы не угас огонь. Полоса красноватого колеблющегося света, отбрасываемая через прорубленную в днище бочки дверцу, вырывала из темноты около десятка человек, молча смотревших на огонь. И длилось бесконечное молчание и начинало как бы давить. Сильнее сосущего голода, сильнее холода, заставлявшего мелко, по-собачьи дрожать, в длинные зимние ночи на людей действовало чувство обреченности. Оно охватывало с такой дьявольской силой, что в бараке почти ощутимо чувствовалось веяние смерти.
Засунув руки в карманы шинели, сгорбившись, Миша машинально вслушивался в шум ветра за стенами барака и думал о том, что прошел еще один день и он остался жив, хотя для многих этот день оказался последним. А он жив… Он не чувствовал больше радости от этого, как раньше, в первые дни своего пребывания в лагере. Какое-то равнодушное отупение, охватившее его в последнее время, сделало его безразличным ко всему происходящему.
Прошел день… Проходила ночь. Завтра опять наступит день, быть может последний в его жизни. Ну и что ж? А может, последний будет послезавтра. Может, через два дня… Все равно: отсюда никуда нет дороги.
Неподалеку ярославец Сашка, худой и остроглазый, опять что-то рассказывал. Он, словно мешок зерном, по завязку набит всевозможными историями. Голос его вызывал у Зеленцова раздражение; сам того не желая, Миша вслушивался в слова рассказчика, и в его сознании рисовалось большое село над Волгой и молодая, статная женщина, с глазами бездонными, словно небо.
— А мне в ту пору, братцы, на восемнадцатый перевалило. И бывает ведь такое… Девок кругом — хоть отбавляй, а на тебе, влезла в башку Наташка, соседка значит, и делай, что хочешь. Хожу, как шальной. До того дошло, что я стал за нею подглядывать. Первая любовь — лютая штука. Она утром корову доить, и меня черт подхватывает ни свет ни заря. Пригнусь у плетня и гляжу, как идет она, простоволосая, в одной рубахе по двору. Гляжу я на нее, и сохнет во рту, как с похмелья. Застал меня однажды отец ненароком в таком положении. Подошел незаметно, поглядел, да ка-ак перетянет пониже спины лозиной в навильник толщины! Скакнул я козлом выше плетня, оглянулся, а он еще раз прицеливается. Палку успел я перехватить, спрашиваю: «Ты что это, батя?» — «А ничего, — говорит, — не гляди, куда не надо, с семнадцати лет. Давно я стал за тобой такую срамоту замечать…» — «Да что ты, батя! — говорю. — Я, мол, на кота смотрел, воробья он ловил очень любопытно…»
Батя у меня отходчивый, гляжу — за живот схватился, гогочет, слезы на глаза наворачиваются. «Ах, сукин сын, подлец, — говорит, — что-то от этого кота попахивает…»
Тут он, право, такое звезданул, что у меня в душе захолонуло от радости. Потом притянул меня за ворот поближе и с полной серьезностью говорит: «Смотри, Сашка. Я с Федором за всю свою жизнь соседскую словом плохим не обмолвился. Если что, сразу говорю — на одну ногу наступлю, другую вырву, хоть и вымахал ты с бугая-четырехлетка».
Ну, это его дело. А Федор-то этот, муж Наташкин, слабосильный мужичонко. Да и старый, все дивовались, что Наташка замуж за него пошла. Баба молодая, здоровая, жалко бабу… Одним словом, приметила она мое к ней притяжение, и стала она, братцы, заигрывать со мной. Люди вы сами взрослые и понимать должны, что в таком случае получается.
И пришло время расхлебываться мне в этой оказии. Шлет мне из родилки Наташка телеграмму-молнию, значит, в которой грезится прыгнуть в речку, коль я от нее откажусь. Врала, ясное дело. Нашу речку курица могла перейти и хвоста не замочить. Как раз на работе я был, как телеграмма пришла. Иду я домой, а батя встречать меня приготовился. Палка у него с добрую оглоблю, наготове держит, у матери под левым глазом фонарь, заступаться вздумала было…
Рассказчик умолк, захлебнувшись сухим и острым кашлем, потрясшим все его тело; когда кашель стих, кто-то из темноты попросил дорассказать, но ярославец внезапно изменившимся голосом отказался:
— Завтра… знобит что-то…
Зеленцов закрыл глаза, но заснуть не мог. Прислушивался, как с хрипом дышит рядом Кинкель — этот с непривычки к холоду совсем доходил, хотя никто не слышал от него ни одной жалобы.
Зеленцов вздохнул. Не зря он старался меньше слушать истории ярославца Сашки: после них на душе становилось особенно муторно и нудно — хоть кричи благим матом от тоски и горя. И сейчас… Не душа, а самый настоящий муравейник. Чего там только не зашевелилось вдруг!
В каких-нибудь двадцати километрах от него родное село, Настя, земляки-сельчане. Никогда в жизни он не был от них так далеко, как теперь. В душе пусто, одна пустота… Он устал надеяться на избавление. Откуда его ждать? Дороги в жизнь отсюда крепко-накрепко заказаны. Разве он и другие не пытались? Что дала им попытка подкопаться под проволоку изгороди? Восемьдесят убитых. Хотя о мертвых тоже не приходится жалеть — они счастливцы. Им не пришлось столько мучиться. А позавчера, когда третий барак вывели из концлагеря расчистить дорогу до противотанкового рва и они все, три с лишним сотни человек, сбив с ног охранников, бросились врассыпную? Многие из них ушли.
Потом пленные из второго блока весь день собирали трупы по полю и сносили их в ров. А те многочисленные случаи, когда люди, доведенные издевательствами немцев до сумасшествия, бросались через запретную черту прямо на колючую проволоку под пули охранников?
Одна дорога отсюда… и одно лишь желание: оно то тлеет, как скрытая под пеплом искра, то вспыхивает, раздуваемое ветром нечеловеческой ярости, пламенем. Тогда оно начинает жечь… Это желание — убить, задушить, загрызть — все равно как — хотя бы одного эсэсовца. Впиться зубами прямо в горло и ощутить смертельную, конвульсивную судорогу этого «сверхчеловека», увидеть его кровь… В самом ли деле она голубая? За исполнение такого желания он бы отдал последнее тепло тела и биение сердца, и глоток воздуха последний…
Миша поднял голову, плотнее запахнул на себе шинель. Начинал бить озноб, но вскоре мысли, отвлеченные, туманные, вновь овладели им, и он, желая вначале пробраться поближе к печке, остался сидеть на месте.
Но вот чей-то голос, полный робкой надежды и страха, разбудил тишину в бараке. Она вздрогнула, рассыпалась, завздыхала, закашлялась, завозилась.
— Саша! — повторил через минуту тот же голос. — Братцы… Помогите, братцы! К теплу поднесите… может, отойдет?
Молча раздвинулись у печки. Четверо взяли и положили прямо в полосу света. И тогда все увидели, что это ярославец Сашка, рассказчик. С изменившимся лицом, с полуоткрытым ртом, из которого выбивалась струйка крови, он медленно обводил всех глазами, и в них — беспомощность, мольба. Даже суровый староста не мог выдержать его взгляда — мольбы о помощи, о жизни.
Ярославец, очевидно, почувствовал бессилие стоявших вокруг людей и попытался улыбнуться. Ближние к нему хорошо услышали его жаркий шепот:
— А знаете, хлопцы… не соврал я вам…
Хлынула кровь изо рта, и многие, сжимая кулаки, отвернулись. Нерешительно взглянув немного погодя назад, увидели, что лицо ярославца уже заострилось и слегка прикрытый левый глаз тускло отсвечивал пламенем. Все угрюмо молчали. Ярославца все знали и по-своему уважали за веселый нрав, за неистощимость в рассказах.
Товарищ умершего слабыми пальцами расстегнул ворот полусгнившей гимнастерки, прижался ухом к груди. Через минуту поднялся и, сгорбившись, ни на кого не глядя, ушел в темноту. Опять встали четверо, взяли умершего и отнесли в самый дальний угол барака. Вернувшись, подали старосте барака, седому, широкоскулому пленному, снятую с умершего шинель. Тот помял ее грязными пальцами и крикнул:
— Эй, где тот, востроносый? Семьдесят седьмой, что ль… Возьми.
Из темноты донеслось:
— Не хочу… С мертвеца…
Староста поднял голову, и в глазах его блеснуло то ли от пламени в печке, то ли еще от чего.
— Сопля. Бери, говорю. Не мертвых бойся — живых… Передайте…
В темноте задвигались, кто-то вздохнул, и опять наступила тишина.
— Восьмой нонче…
Кто-то невидимый в темноте добавил:
— Отлюбил свое… отрассказывался… Скажи ты, видно за спиной у него стояла. Вот ведь бывает как… — Последнее — с тоской и мучительным недоумением в голосе.
Никто не поддержал разговора, и староста упрямо дернул плечом, оглянулся и спросил зло:
— Ну, чего молчите?
Опять никто не отозвался, но все почувствовали: что-то произошло, изменилось. Люди умирали и раньше, но эта смерть, неожиданная и нелепая, не укладывалась в сознании. Никто не спал, все чего-то ждали.
— Ребята, — Зеленцов узнал голос Павла. — Что же делать, ребята, а? Передохнем же ни за грош…
— Тише! — староста завозился на своем месте. — Чем черт не шутит — подслушают… Давно я думал… Ежели вот…
Из разных мест послышалось:
— Что тянешь струнку?
— Говори!
Староста зло прищурился, словно заранее готовясь драться за свои слова, и сказал:
— Нужно вступать в полицию, в армию, хоть на рога к черту.
Опешив, несколько мгновений молчали, пораженные услышанным.
— Так… Значит, иудушками стать? — спросил кто-то из темноты. Второй голос, звенящий бешенством, обвился вокруг сердца, как тугая лента, и стало трудно дышать:
— Придумал, староста! Это в благодарность за все, что здесь было? За ров… за душегубки… за то, что они нас хуже всякого дерма считают… Придумал! Слышь, староста…
Высокий, похожий на скелет, пленный выступил из темноты, придвинулся к старосте.
— Говори, да не заговаривайся, староста! — длинные руки с узловатыми, скрюченными пальцами поднялись на уровень лица старосты и с хрустом сцепились пальцами. — Видишь? Только и успеешь, что крякнуть…
Не отодвигаясь, староста резко оттолкнул руки и, глядя снизу вверх в лицо говорившего, уронил угрюмо:
— Не наскакивай, Федоров, не грозись. — И заговорил быстро и зло: — А что? Из того, что ты ноги здесь вытянешь, польза будет? Им только того и надо. А нам перехитрить надо. Понял? Не на цепи держать будут, олух царя небесного! Разумеешь? Коли нет, не сбивай людей с толку, отойди — сядь.