Глубокие раны — страница 37 из 76

Сигналом для начала действия должна была быть красная ракета.

Стоя с Андреем в противотанковом рву, Ворон пропускал мимо себя партизан и еще раз напутствовал командиров групп.

Андрей, побывавший во рву раньше, с разведкой, тихо сказал:

— Знаете, на чем мы стоим?

— Что такое? — не понял Ворон. — На снегу. На чем же еще?

— На трупах. В этом месте ров завален ими наполовину.

Ворон переступил на другое место.

— То-то гляжу я — неудобно… Ну, ничего, — глухо произнес он. — Они простят. Вот твоя группа, комиссар за старшего. Иди.

— Есть! — ответил Андрей по-военному.

Эпоха… Она не любила длиннот — ее язык, схожий с перестуком автоматов и блеском штыков, был лаконичен и строг. Время бесконечно, но его не хватало для дел — эпоха задыхалась от недостатка времени и экономила его, как только могла.

Из противотанкового рва еще около десяти минут продолжали выползать группы партизан, направляясь к вышкам, к воротам, к казарме, к караульному помещению, к глухо гудевшей походной электростанции, обслуживающей концлагерь.

Все происходило в молчании. И показалось Ворону, что ползут ожившие пленные, хотят рассчитаться за свои муки несказанные, за напрасно загубленные жизни.

Он передернул плечами и, присоединившись к последней группе, во главе которой должен был действовать, пополз по снежному откосу вверх.

Глава тринадцатая

1

Зеленцов, укрытый теми же шинелями, что и Малышев с Кинкелем, никак не мог сегодня уснуть. Слова старосты барака не выходили из головы. Напрасно он, оказывается, думал, что нет выхода. Выход есть… Пусть гаденький, царапающий душу, но есть.

Миша растолкал Малышева. Захотелось поделиться с ним своими мыслями. Тот спросонья сел, стянув шинель и с Миши и с Кинкеля.

— Что? Подъем?

— Ложись, какой тебе подъем. Я заснуть еще не успел. Куда ты спишь только?

— Спишь, спишь… Жрать так охота, что и поджаренного Гитлера, кажется, слопал бы за милую душу… Только во сне и забываешь…

Малышев вновь опустился на свое место. Они укрылись и постепенно между ними завязался разговор.

Выслушав сомнения Зеленцова, Павел возразил:

— Что кроме-то придумаешь? До ручки дошли все, сам видишь! Прав староста: не на цепь посадят, чего тут раздумывать…

Он завозился под шинелью, засопел, стараясь почесать зазудевшую от вшей спину. Оба замолчали. Вскоре Миша услышал сонное бормотание: Малышев вновь задремал.

«То не спится ему, — подумал Зеленцов с досадой, — а то не добудишься… словно сурок».

Сам он чувствовал, что в эту ночь ему не заснуть.

Тянулись медленные ночные часы. Миша опять с удивлением заметил, что в голову приходят необычные, поражающие новизной мысли. О жизни, о самом себе, о людях, с которыми свела война, сроднило общее горе. Никогда раньше не приходилось ему думать о времени тем более жалеть его. Правда, раньше, когда он ходил на гулянки, ему хотелось, чтобы время шло быстрее, но потом, когда он оказывался вдвоем с Настей, время не шло — мчалось. Зори загорались неожиданно. Тогда часы казались минутами, и они с Настей никак не могли наговориться.

В концлагере же время, как пришло ему сейчас в голову, было какое-то особое. Оно словно поступило на службу к эсэсовцам и работало на них безостановочно. С тех пор как он попал в плен, не было ночи, чтобы он спал спокойно. Давили кошмары. Во сне приходилось бороться с кем-то безымянный, во сне его мучили; он чувствовал, что с каждой новой минутой, отрываемой от жизни, стареет, что уже никогда больше не сможет быть таким, как прежде…

Время концлагеря беспощадно уносило крупицу за крупицей его жизнь, и Мишу иногда охватывал ужас, перед которым бледнели все физические муки: это был страх перед днями, когда у него ничего не останется в жизни, кроме пустоты. Все, чем наполнена жизнь — радость и боль, надежда и огорчения, все, все остальное, бесследно растворив, унесет с собой безжалостное время концлагеря.

Он уже мог равнодушно смотреть на предсмертные муки умирающих. Впервые заметив это, он испугался. Потом страх сменился равнодушием, и он подумал, что для него все кончено. Случилось самое страшное: он прекратил борьбу за себя, и надежда на избавление окончательно угасла. Особенно на его душевном состоянии отразилась смерть Виктора. Если бы не Малышев, с руганью заставлявший друга вставать и ходить, Миша бы совсем раскис. Но, пожалуй, больше всего на него влиял Кинкель, который, одолев болезнь, стал, на удивление всему бараку, заниматься гимнастикой. Вначале над ним подшучивали, затем удивлялись и наконец даже Малышев, безапелляционно обозвавший вначале Кинкеля «сумасшедшим фрицем», почувствовал к нему уважение за его упорство. В отношениях с Кинкелем Малышев был похож на задиристого молодого петушка, и Зеленцов часто вмешивался, чтобы осадить сибиряка, который, разгорячившись, обвинял порой Кинкеля чуть ли не в приходе Гитлера к власти.

После болезни Кинкеля и смерти Виктора как-то само собой получилось, что они, все трое, еще больше сблизились между собой. Кинкель, давно заметивший, чем грозит Зеленцову состояние апатии, незаметно, день за днем тревожил его разговорами о свободе, рассказывал о далеких странах и о морях, о чужих обычаях, об извечной борьбе, идущей между людьми за хлеб и счастье на земле. И все настойчивее говорил о необходимости бежать, хотя и сам он пока не видел, как это можно сделать.

Давно стихли в бараке разговоры и слышалось лишь дыхание спящих, их сонные вскрики. Миша лежал, думал и глядел в темноту. Время от времени возился у печки дежурный, следивший за огнем.

Осторожно, чтобы не разбудить Павла или Кинкеля, Миша встал, намереваясь пробраться к дежурному: молчать стало невмоготу.

Он не успел.

С лицевой стороны барака, от ворот концлагеря, во все щели брызнул бледноватый движущийся свет.

Все в концлагере давно уже привыкли к тому, что по ночам эсэсовцы время от времени включали прожектор, осматривая территорию, но Зеленцов не успел что-либо подумать: раздался взрыв, второй, третий… Впереди, сзади, со всех сторон. Затрещали одиночные выстрелы. И вслед за тем их перекрыл частый захлебывающийся стук пулемета.

«С правой угловой!» — определил Миша и хотел что-то крикнуть. Что — он потом не мог вспомнить. Но голос неожиданно пропал. Он беспощадно поднял руки к горлу и застыл в этой нелепой позе.

— Эй, вставайте… ребята… бой!

Вскрик дежурного, метнувшегося к выходу прямо по человеческим телам, вернул Зеленцову дар речи.

Никто после не мог рассказать, что, собственно, произошло после этого. Все помнили лишь истошный рев, вопли толпы, навалившейся, давя друг друга, на дверь и на стену рядом с дверью.

— А-а-а! А-а-а!

Потонули в этом реве выстрелы, взрывы, стоны раздавленных и искалеченных, треск ломавшихся досок. Человеческая волна вынесла Мишу из барака через пролом в стене и швырнула лицом в снег. Он вскочил на ноги и бросился вслед за остальными к воротам.

— Сто-ой! Ложи-ись, сто… в твою глотку!

Никто до сих пор, хотя падали раненые и убитые, не замечал, что пулемет с правой угловой, бивший вначале куда-то по направлению от концлагеря, перенес огонь во двор и стал наугад бить по баракам. Темный силуэт правой вышки с неуловимой быстротой вспыхивал огоньками. Впереди темнели ворота, и рядом с ними происходило непонятное.

Малышев, лежавший к воротам ближе других, слышал бешеную трескотню автоматов, крики.

На вышке, с которой бил пулемет, раздался взрыв: всплеск огня, брызнувшие щепой доски. Захлебнувшись, пулемет смолк.

Дверь проходной распахнулась, и оттуда, пятясь задом, не переставая стрелять, выскочил охранник. Отбежав шагов пять от проходной, он упал на снег, полоснул из автомата по воротам.

Волна неиспытываемой ранее ярости подбросила Павла с земли. Не чувствуя собственной тяжести, он метнулся к охраннику, упал ему на спину. Руки обвили сзади шею эсэсовца, сдавили ему горло, и по двору покатился клубок человеческих тел.

Когда к ним подбежали, все было кончено. Кинкель с силой разжал руки Малышеву продолжавшего душить мертвого.

Неожиданно выстрелы стихли, и опять стал слышен заунывный шум ветра. И на минуту Миша усомнился: не во сне ли все это было?

Но из проходной кто-то крикнул:

— Товарищи! Есть кто здесь? Свои мы — партизаны!

И тогда оказалось, что во дворе много людей. Они поднимались с земли, выбегали из бараков, которые кто-то успел уже открыть. Обнимались. Некоторые плакали. Среди них совершенно затерялись одинокие фигурки партизан в белом.

Малышев все еще сидел возле задушенного им охранника, мелко дрожа от неугасшего возбуждения. Потом вскочил на ноги, вытащил у мертвеца пистолет из кобуры и поддал ему напоследок пинка в бок:

— У-у, падло!

И бросился к воротам.

2

В то время, когда разрушенный концлагерь полностью опустел, в квартире Амелиных нежно заливался тенор Лемешева: играл патефон.

За столом, уставленным бутылками вина и закусками, сидело несколько человек. Среди них были и Штольц с Надей и обер-лейтенант с Ниной.

Альберта Герасимовна варила на примусе кофе. Она находилась в превосходном настроении и с благосклонностью поглядывала на обер-лейтенанта с дочерью.

Как обычно в таких случаях, шел оживленный разговор.

Надя в этот вечер надела белое шелковое платье, то самое, в котором ее впервые поцеловал Виктор. Скрытое волнение сделало ее еще краше, и Нина уже успела приревновать обер-лейтенанта к ней.

Майор, приехавший с твердым намерением добиться задуманного в этот вечер, не умолкал ни на минуту. Надя с трудом заставляла себя слушать его, улыбаться, отвечать. Из головы у нее не выходили слова Пахарева, что нужно задержать их до двенадцати.

Украдкой она опять взглянула на часы: они показывали только пятнадцать минут двенадцатого. Как медленно тянется время! Словно год просидела она здесь за столом, поеживаясь от похотливых взглядов распаленного коньяком эсэсовца, настойчиво предлагавшего ей пройти в другую комнату.