Глубокие раны — страница 40 из 76

«Наде, в день шестнадцатилетия, в знак дружбы — от Виктора.

20 августа 1940 года».

— В знак дружбы, — прошептала девушка.

Она опять вспомнила то, что вспоминала особенно часто: темную ночь, когда она пообещала Виктору не забывать его, что бы ни произошло. Но зачем же, зачем так мучиться? Ведь она же во всем права… Он не знал, не мог знать правды, нельзя же так. Но отчего, кто скажет, отчего так больно?

«Дурная, дурная… Брось, не надо. Не вернешь теперь, не поможешь. Хоть умри, не поможешь… Нет».

Надя села на диван и тихо заплакала.

Да, до сих пор она сама не знала, кем был для нее Виктор. И нет слов, которыми можно было бы выразить охватившее ее состояние.

В мире кипели страсти: люди влюблялись, рождались, умирали. В кровавых схватках они отстаивали право на жизнь на земле; рушились надежды одних, торжествовали другие; силой стирались границы… Народы, напрягая все силы, ставили на карту все возможное. Нарастали события, каких по грандиозному размаху еще не бывало в истории.

Однако Надя сейчас чувствовала себя так, словно она осталась одна во всем мире. Вокруг нее ширилась непонятная и оттого особенно пугающая пустота. «Если бы можно вернуть назад прошлое… Или можно было бы не думать… Жить и не думать».

— Дочка! Ты дома или нет?

Денис Карпович, уже трижды окликавший дочь, вошел в комнату. Вошел и испугался. Такой чужой он ее еще не видел.

Много странного стал он замечать за дочерью и раньше, но молчал, не расспрашивал. Отец не мать. «Становится взрослой, — думал слесарь. — Мало ли чего! Дочь отцу не все может рассказать». Он не расспрашивал.

Последнее время дочь стала часто наведываться к своей школьной подруге — Амелиной. Это слесарю не нравилось. У Амелиной в голове ветер, ее часто видят с немецкими офицерами. Это до добра не доведет. Веря дочери, слесарь не спрашивал и об этом. Только все чаще проводил ночи без сна, ворочаясь с боку на бок так, что старая двуспальная кровать жалобно скрипела.

А дочь, с виду все та же, на деле все больше отдалялась от него… Что если у нее неправильная путь-дорожка? Ни с того ни с сего не лгут родному отцу. Слесарь знал, что дочь стала часто говорить неправду. Куда-то даже по вечерам уходит, к ней ходят тоже, правда, больше школьные товарищи, но все это не то, совсем не то, что было раньше.

Денис Карпович был с детства приучен к сдержанности. Сегодня, увидев дочь, он не мог больше молчать. Прежней Нади, прежней девочки больше не было.

— Дочка, что с тобой? — тревожно спросил он, подходя к ней. — Что ты словно на похоронах? Или концлагеря жалко?

— Ничего, папа. Я рада.

Слесарь качнул головой.

— Рада…

Он сел на диван, взглянул исподлобья на дочь.

— Рада, — с горечью повторил он опять. — Вижу, дочка, как ты рада. Я тебе вместо матери с четырех лет был, а ты мне слова сказать не хочешь. Отец ведь я, Надюшка, ты же взрослая, понимать должна… Эх, дети…

Сжимая книгу в руке, Надя подошла к нему. Села рядом, положила книгу себе на колени и долго смотрела в пол, в одну точку, не шевелясь:

— Что говорить, отец? Слов нет… да и не помогут они.

У слесаря вырвалось:

— Как это нет? Зачем ты изводишь меня?

Почувствовав в голосе отца обиду, Надя попросила:

— Прости меня, мне тяжело сегодня. В этом концлагере погиб несколько дней назад Витя Кирилин…

— Постой… Дочка, тебе-то откуда известно?

— Не спрашивай, отец… И не волнуйся обо мне. Я уже не принадлежу больше ни тебе, ни самой себе…

Чувствуя, как сжимается сердце от страха за дочь, слесарь понял, что борьба, кипевшая вокруг, втянула в свой круговорот и его дочь, втянула и не отпустит теперь до конца.

Не говоря ни слова, он молча обнял ее за худенькие плечи.

И так они просидели долго. Они не замечали времени, методически отбивавшего секунды маятником стенных часов. Не было сказано между ними больше ни слова: не всегда нужны в жизни слова. Но с этого времени к ним вернулось утраченное было чувство доверия и близости друг к другу.

Вечером, когда Денис Карпович, пытаясь утешить дочь, сказал, что время заживит раны и молодость возьмет свое, руки у Нади задрожали.

— Нет, папа… Не всегда так… и оставим это! Есть незаживающие раны — их лучше не тревожить!

Не находя слов для возражения, слесарь умолк.

В окно кто-то стукнул три и затем еще два раза. Надя оделась, повернулась к отцу и сказала:

— Зовут… Спокойной ночи, папа.

Она поцеловала его в колючую щеку и вышла из дому в морозную темень, готовая на все. Под ее ногами проскрипели промороженные доски в коридоре, затем снег под окнами домика, и все стихло.

Глава четырнадцатая

1

Узнав от Нади о смерти Виктора, Сергей весь день не мог найти себе места. Бродил по городу, стараясь не попадаться на глаза немецким патрулям. Заглядывал в зияющие проломы разрушенных домов. Каждым кирпичом, каждым осколком стекла город, жалуясь, кричал от горя и боли.

Город, родной город…

На центральных улицах вечером загоралось электричество: немцы после долгих усилий восстановили электростанцию. На улице Ленина, переименованной теперь в улицу Адольфа Гитлера, открылся кинотеатр для немцев, там же работали два ресторана, парикмахерские, комиссионные магазины. В дневные часы там создавалась видимость жизни. По вечерам подвыпившие солдаты и офицеры толпились возле кинотеатра с неизвестно откуда появлявшимися женщинами. У женщин диковинные прически, ярко накрашенные губы, многообещающие улыбки.

Но город был мертв. Никакие ухищрения гитлеровской комендатуры и горуправы не могли затмить этого факта. Со стен домов смотрели листки приказов, через каждые две — три строки повторявшие:

«За хождение после пяти часов вечера — расстрел».

«За укрывательство евреев и коммунистов — расстрел».

Расстрел на месте, смерть через повешение, расстрел.

На Центральной площади города перед зданием горуправы темнели две виселицы. День и ночь зимние вьюги раскачивали на них груз «европейской цивилизации» — стариков, женщин, детей.

Город, родной мой город… До чего же она изуродовала тебя, эта «великая европейская цивилизация»! Разве узнаешь в тебе прежнего красавца, разве ощутишь прежнее дыхание просторных площадей и улиц твоих?

Бродил Сергей по улицам, впитывая в себя его горе, его ненависть и гордость. Как смертельный яд, действующий неотвратимо. Как заразу неизлечимой болезни — навечно.

И с сердцем, налитым горечью до краев, зашел к Нине Амелиной. Захотелось рассеять мрачные мысли, захотелось простых, человеческих, теплых слов. Шевельнулась где-то в глубине души полузабытая привязанность к девушке-однокласснице с большими, восторженными глазами. У двери помялся, потом решительно толкнул ее — и оторопел.

У Нины кроваво-красные губы, уродливая прическа башней, как у тех — возле кинотеатра.

— Сережа?! Вот радость! Чего же ты стоишь, проходи… Гутен таг, Сережа.

С внезапным чувством гадливости ощутил маленькую ручку девушки с накрашенными ноготками в своей. Захотелось повернуться и выйти, выбежать без оглядки. Но прошел, сел на предложенный стул. Молча, с окаменевшим сердцем, слушал щебет немного смутившейся Нины. Было противно, нехорошо. Со стены напротив с веселой наглецой глядел с портрета Гитлер. Тикали миниатюрные настольные часики. А время замерло, остановилось. В сознании больно, уколами иглы, отражались слова Нины, осмелевшей от его молчания.

— Со мной, знаешь, Сережа, познакомился Пауль. Лейтенант. Такой забавный. Подарил мне губную гармонику и учит меня играть… Я уже немножко умею… Хочешь послушать?

«Издевается… или действительно такая дура?»

Принимая его молчание за согласие, Нина поднесла гармонику к губам, что-то запиликала.

Сергей остановил ее взмахом руки и незнакомым охрипшим голосом спросил:

— Скажи мне одно: ты в комсомол зачем вступала?

У Нины от неожиданности широко открылись глаза, странно изогнулись тонкие губы.

— Зачем? Все вступали… и я… Просто так. Теперь об этом нечего говорить… какой сейчас комсомол…

Говоря, глядела в сторону, и у Сергея от злобы потемнело в глазах. До мучительного зуда в ладонях захотелось ударить прямо в накрашенное лицо, ударить, чтоб брызнула кровь.

Она взглянула наконец на него и попятилась. Он усмехнулся одними губами.

— Не бойся. Немцы уйдут — ты останешься. Тогда и расчет сполна. Не от меня — от самой жизни. За гармошку, за фрица… за все. Ты даже не знаешь, что под Москвой…

Он не договорил и, рывком поднявшись, не оглядываясь, вышел. Жадно вдохнул всей грудью резкий морозный воздух.

Город… Родимый город…

Безлюдными улицами, на которых изредка мелькали фигурки прохожих, прошел домой. Увидев мать, подошел к ней, не раздеваясь, опустился перед ней на колени и, как в далеком детстве, положил ей на руки свою горячую голову.

— Зачем ты так мучаешься, Сергей? Давай, сынок, поговорим откровенно…

Мать… Если есть на земле что святое, так это — мать. Говорит, а у самой в уставших от бессонных ночей глазах — боль и тоска. Страдание сына для нее двойная боль.

— Мама… Оказывается, Виктор погиб в концлагере.

— Кто? Кирилин?

— Он…

Долго молчали. Евдокия Ларионовна жадно, словно в последний раз, гладила мягкие русые волосы сына.

— Сережа… тебе нужно устраиваться на работу. Я думаю, лучше всего… в полицию.

Обрушься на голову потолок, Сергей был бы ошеломлен меньше. Или он спит, и это прозвучало во сне? А может, больше никому на свете доверять нельзя?

Он встал перед матерью, большой, взъерошенный, до мельчайшей черточки лица похожий на отца. Боясь услышать подтверждение, он почти беззвучно спросил:

— Что ты сказала?

Она твердо встретила его взгляд, но в ее глазах смятение и боль.

— Да, Сергей, — подтвердила она. — Тебе необходимо поступить в полицию… Так приказал Горнов.