— Кажется, нет. Скажите, а мне можно узнать, для чего это понадобилось?
— Ясное дело, можно. Есть предположение, что Кирилин более важная и зловещая птица, чем это представляется нам. Необходимо узнать о нем все, что только можно. Он осведомлен о нас больше, чем немцы. Откуда?
Антонина Петровна побелела. Она хотела что-то сказать, но губы только беззвучно шевелились. На глазах показались слезы.
Горнов вздрогнул, поняв, что она подумала:
— Вы с ума сошли! — резко сказал он. — В вас лично я уверен, как в самом себе. Немедленно выбросьте это из головы. Слышите? Немедленно!
— Простите…
Антонина Петровна обессиленно опустилась на стул, закрыла лицо руками.
Перед тем Евдокия Ларионовна рассказала Горнову о сердечной болезни соседки; глядя на Кирилину, к которой подошла встревоженная хозяйка дома, он тихо сказал:
— Нельзя вам волноваться. Нужно беречь себя. Вы же нам до зарезу нужны, поверьте.
Антонина Петровна безвольно опустила руки на колени и, глядя перед собой, попросила:
— Не сердитесь на меня, ради бога. Сама себе не рада порой. Лежишь ночью, и лезет в голову бог знает что. Неужели, думаю, все это правда? Быть ведь не может, чтобы они, вы то есть, в самом деле серьезно ко мне относились? А вдруг это лишь игра… как в кошки-мышки? Страшно станет… Ведь ничего у меня в жизни не осталось, кроме… кроме вас, кроме чувства, что я еще в чем-то смогу помочь честным людям… Если потерять и это… Оборвется последняя ниточка… — наступило молчание, которое долго никто не нарушал.
Горнов поднялся и быстро заходил по комнате. Евдокия Ларионовна следила за ним, от всей души желая, чтобы он скорее рассеял раз и навсегда сомнение, мучившее соседку. Не мог же он ничего не сказать после такого признания. И действительно, остановившись перед Кирилиной, Горнов сказал:
— Слушайте, не стану вас уверять, что ваши слова вздор, не стану успокаивать. Я лишь скажу о том, что в этом доме решено устроить типографию. Давайте об этом и говорить. Имейте в виду — дело чрезвычайной важности, совершенно секретное.
Прошло еще около часа. Все было подробно обсуждено. Получив новые указания, Антонина Петровна попрощалась и ушла. От порога она оглянулась.
— Этого я, Петр Андреевич, не забуду. Дай вам бог удачи.
— Идите, идите. Зачем все так усложнять?
По городу в это время с непостижимой быстротой распространялась из улицы в улицу, из дома в дом весть об отправке первого эшелона с людьми в Германию. Со всех сторон бежали к вокзалу матери с узелками в руках, бежали сестры и жены угоняемых.
Отпросившийся пообедать Сергей сообщил об этом Горнову и матери.
После его ухода, засунув руки в карманы брюк, Горнов шагал и шагал по комнате до тех пор, пока Евдокия Ларионовна не взмолилась:
— Приляг ты, наконец, Петр Андреевич! Голова кружится от твоего шагания… Ночью в дорогу тебе… Отдохнул бы на самом деле!
— Если нам отдыхать сейчас, то и Россию недолго проворонить.
Круто повернувшись, Горнов подошел к диванчику и сел.
Евдокия Ларионовна вышла на кухню, стала убирать со стола. Когда она минут через десять вернулась обратно, Горнов спал, неловко откинув голову на спинку дивана. Сказалась бессонная ночь. Его с трудом разбудили в девятом часу вечера, когда пришел Пахарев в сопровождении Голикова.
— Пора, Петр, — сказал Пахарев, растормошив Горнова. — Голиков выведет тебя из города.
Евдокия Ларионовна увела Голикова на кухню попоить чаем, а Горнов, оставшись наедине с Пахаревым, коротко передал ему свой разговор с Кирилиной.
Думая о бургомистре, покачал головой:
— Скользок, негодяй, как угорь… Но ничего… Придется заняться им вплотную.
— А не лучше ли просто пристукнуть? — спросил Пахарев.
— Рано, — ответил Горнов, морща лоб. — Кроме того, по-моему, неразумно. Мы можем потерять своих людей, а взамен ничего не получим. Существенного ничего.
— Кто знает…
— Нет, нет, подождем пока.
Они еще раз уточнили, как и какими средствами будет осуществляться связь между городом и отрядом, и попрощались.
Чувствуя, как дорог стал для него за последнее время Пахарев, Горнов сказал:
— Береги себя, старик… Мы ведь должны еще попировать после войны в День победы.
Они подали друг другу руки. Оба подумали о том, что, возможно, не придется встретиться больше, и разошлись.
Посадка шла с третьего перрона, от которого раньше отходили поезда на Киев. Три десятка четырехосных вагонов, поданных под живой груз, были на скорую руку оборудованы железными печками, двухъярусными нарами, уборными… В каждом из них, кроме того, по две бочки из-под бензина, наполненные питьевой водой.
Было что-то зловещее в этот час в загаженном смазкой и угольной пылью снеге, в длинных зелено-грязных вагонах с железными решетками на люках.
Вдоль всего перрона длинной редкой цепочкой выстроились эсэсовцы; на привокзальную площадь, оцепленную полицией, никого не пускали.
Возле выхода из вокзала прямо на снегу навалена куча хлеба. Трое немцев возле нее разговаривали, время от времени поглядывая, не начинается ли еще посадка, когда нужно будет выдавать хлеб отправляемым — буханку в руки.
Вагоны осматривали солдаты конвойной команды во главе с фельдфебелем; им предстояло сопровождать эшелон до места назначения.
Как и намечалось, посадка началась ровно в 12.00.
Из вокзала вывели первую группу в шестьдесят человек, выдали им хлеб и погнали к самому дальнему вагону.
На перрон вышел комендант вокзала и стал наблюдать за посадкой.
Вывели вторую группу. Все шло нормально. Комендант закурил, не снимая перчаток, и сел на чугунную скамью. Мороз пощипывал за уши, комендант крепился. Хороший офицер для солдата пример выносливости. Комендант быстро вскочил на ноги: возле выдававших хлеб солдат произошла заминка. Один из отправляемых швырнул полученную буханку под ноги ефрейтору и что-то закричал.
Переводчик, находившийся там же, объяснил коменданту, что бросивший хлеб человек не желает никуда ехать и смущает своим поведением и словами других.
— Скотина! — выругался комендант. — Кому-то нужно его желание!
Подойдя почти вплотную к нервно стискивающему кулаки пареньку лет семнадцати, комендант спросил:
— Коммунист?
Тот понял и, опережая переводчика, вздрагивающим голосом ответил:
— Помешались на коммунистах, господин офицер? Прежде всего я человек. И хочу знать, по какому праву меня увозят! Люди не вещи и не скот…
— Молчать! — крикнул комендант, и на его угреватых висках резче проступили вены.
Из вокзала между тем уже выводили третью группу; солдаты, не спускавшие глаз с угоняемых, ждали распоряжения коменданта.
Чувствуя, что его властно охватывает холодная ярость за срыв графика посадки, за то, что ему приходится нервничать, мерзнуть, комендант указал на один из чугунных столбов, поддерживающих крышу перрона.
Паренек побледнел и, сбив прыжком одного из конвойных, спрыгнул с перрона и бросился через свободные железнодорожные пути к товарным составам, стоявшим метрах в пятидесяти от перрона.
Малышев, шедший в третьей партии между Зеленцовым и Кинкелем, заметил это, только услышав короткие автоматные очереди.
Все видели, к чему приведет отчаянная и безнадежная попытка бегства, и, однако, многие не смогли сдержать дрожь ужаса, когда бежавший упал и, вскочив сгоряча на ноги, застонал, вновь упал и остался лежать, уткнувшись лицом в шпалы.
Через несколько минут люди, точно завороженные, смотрели на конвульсивные движения его тела: эсэсовцы вздернули его на чугунный столб, указанный комендантом, в десяти метрах от места выдачи хлеба.
Торопливее стали движения выдававших хлеб солдат, настороженнее лица конвойных. Отправляемые старались не глядеть друг на друга, молчали. Слышалось лишь шарканье ног о бетон перрона.
Комендант вытащил вторую сигарету и закурил, но, затянувшись, со злостью отбросил сигарету в сторону: у проходившей мимо повешенного к вагону второй группы отправляемых словно ветром сдуло с голов шапки, пилотки, фуражки. Комендант хотел что-то крикнуть, но вместо этого, чтобы не видеть происходящего, повернулся к повешенному спиной. Во всяком случае, не его дело выполнять обязанности гестапо…
Вагон за вагоном наполнялся людьми, с грохотом задвигались двери и на них вешались одинаковой формы блестящие замки.
К трем часам посадка была окончена, к составу прицепили два пассажирских вагона для команды сопровождения и вагон с продовольствием.
Хриплый рев паровоза вспугнул галок с крыши вокзала. Малышев, вцепившись в прутья решетки, прижался к стеклу лицом. Он видел беспорядочно кружившихся над вокзалом птиц и почему-то никак не мог оторвать от них глаз.
Его тянули сзади, требовали дать взглянуть другим, но он не выпустил решетки до тех пор, пока мимо не проплыл вокзал, перрон с фигурками солдат и повешенным, привокзальные постройки и семафор. И только когда мимо потянулись однообразные снежные поля, он разжал побелевшие в суставах пальцы, оторвался от люка и вымолвил:
— Поехали… Чем угощать будешь, Арнольд?
Миша, сидящий на верхних нарах и вслушивающийся в перестук колес, переспросил:
— Что? Кого угощать?
И сжал голову руками, пытаясь поймать какую-то очень важную, ускользнувшую при словах Павла мысль.
Словам Малышева тяжело и скупо усмехнулся Кинкель; в его усмешке было что-то родственное с тревожным отблеском пламени, с нервным, захлебывающимся перестуком колес.
Ночь. Стук колес. Стук колес. Стук колес.
Эшелон мчался в ночь.
Глава семнадцатая
Вьюгами, сильными морозами шел по советской земле новый, тысяча девятьсот сорок второй год. Тот, кто остался жить, никогда не забудет этого жестокого, величественного своей неповторимой героикой времени. Тог, кто остался жить, не имеет права забывать: забытое может повториться.
Засыпанная снегами, разрезанная огненными линиями фронтов, Россия, стискивая зубы от нечеловеческой боли, крупицу за крупицей наращивала силу, копила ненависть, набиралась умения и опыта. Очень тяжелой ценой все это доставалось…