ет, но женщина настойчиво спрашивает:
— Касатик, ты слышишь?
«Глухая она, что ли?» — подумал Миша с досадой и опять ответил:
— Да слышу, слышу! Что надо тебе?
Помедлив, женщина, сказала:
— Лекарства я тебе дам, касатик. Ты, голубок, ранетый.
«Раненый? — удивился Миша. — Когда? Какое лекарство?»
Он хотел сказать об этом невидимой женщине, но, ощутив на губах прохладу металла, проглотил что-то горьковатое.
— Пить, — сразу попросил он, почувствовав сильную жажду. — Пить…
Прохладные и сухие руки осторожно повернули ему голову, чуть приподняли ее. Миша напился.
— Спасибо, мамаша.
К нему возвращалось сознание. Стена мути становилась прозрачней. Он все яснее различал рядом с собой фигуру женщины, затем ее старое, густо покрытое морщинами лицо с выдававшимся вперед подбородком и необычно живыми темными глазами. Возле носа на правой щеке примостились одна подле другой три крупные бородавки с пучками седых волос.
— Кто ты? — спросил Миша.
— А я, касатик, лекарка, бабка Алена. Ты помолчи, сердешный, нельзя тебе баять. Грудь у тебя разбитая, голубок.
Проворными пальцами она поправила на нем желтоватое байковое одеяло и отошла.
В это время Миша увидел другую женщину, стоявшую поодаль, прислонившись спиной к печи. Эта была молода и красива, с высокими длинными бровями и ямочками на смугловато-нежных щеках.
«Где я?» — подумал Миша и, пытаясь вспомнить, закрыл глаза.
В следующую минуту не сводившая с него глаз женщина заметила, что он вздрогнул. Поймав его взгляд, теперь осмысленный и тревожный, она услышала:
— А… где мои товарищи?
Мягко и застенчиво улыбаясь, женщина подошла к нему, села возле кровати на табуретку и, успокаивая, низким грудным голосом сказала:
— Да ты не тревожься. Дружок твой один, что помоложе, у соседки моей, тетки Анисьи, а другой, носатый, тоже недалеко — у кумы Василины. Выздоравливай и не тревожься — староста у нас свой человек. И немцы всего один раз были — в глуши мы.
— А ты — кто?
— Хозяйка… Мариной звать.
Мише приятно смотреть на ее молодое и красивое лицо, и она смущается под его глубоким и пристальным взглядом. Ему хочется говорить с нею, но разговаривать больно и трудно, каждое слово вызывает покалывание в груди. С особой силой чувствуется неприятная тяжесть и дергающие боли в онемевшем, подушкой распухшем плече.
Миша молча смотрел на Марину и старался припомнить, как все-таки было дело и как он оказался здесь. Но едва он доходил до прыжка из вагона, наталкивался на провал в памяти.
Осторожно поворачивая голову, Зеленцов осмотрел опрятную горенку с многочисленными фотографиями на стенах, перевел взгляд на окно над койкой, заросшее пушистой узорчатой изморозью.
Затем в глазах опять стало мутиться: через несколько минут он бредил. Бабка Алена и Марина слушали его отрывистые слова, вскрики и жалостливо переглядывались.
Вечером, когда стемнело, приковылял Павел. Он не мог ступить на ногу, и опухоль с носа перекинулась на щеки и на верхнюю губу. Увидев его, Марина фыркнула в кулак.
Присев, Малышев стал расспрашивать Марину о местности.
— Напугали вас… — Марина посторонилась от двери, пропуская своего девяностолетнего свекра, деда Власа, которому надоело лежать на печке. — Пуганая ворона и куста страшится. У нас тут тихо, немцев и по заказу не увидишь. Всего один раз были. А про партизан не знаю, у нас степи кругом. Партизаны, что грибы, леса любят. Слышно, там где-то есть… — Она неопределенно махнула рукой. — Далеко. За Глуховом… может еще дальше.
Оглядела Малышева и покачала головой.
— Куда уж вам партизанить. В чем душа держится… эх, горе-горюшко… Пока тихо у нас, отдохните чуток.
Помедлила и опять покачала головой:
— И тот, третий, ровно жердь высушенная. Дунь — и ноги кверху. Кума Василина, как он мылся, прямо-таки расплакалась…
Павел глядел на нее с благодарностью и думал, что, не подвернись им эта молодая женщина с возом хвороста на проселочной дороге позавчера, когда они, совершенно выбившись из сил, волокли бесчувственного товарища, им бы несдобровать. С первого взгляда поняв в чем дело, она остановила лошадь, разобрала воз и, уложив беглецов на сани, заложила их сверху хворостом, потом, нахлестывая лошадь, доставила их к себе во двор. Пришлось часа три померзнуть, но все обошлось благополучно. Вот только Зеленцов никак не может прийти в себя. Славившаяся на все окрестные хутора своим умением врачевать, бабка Алена выправила Мише выбитое плечо и теперь часто меняла теплые компрессы на ушибленной стороне груди, смачивая их в каком-то лекарственном отваре из кореньев, состав которого знала одна лишь она.
Бабка была молчалива и подвижна; на тревожные вопросы Малышева отвечала неохотно и скупо. Вот и на новый его вопрос покачала головой:
— Как знать, голубок, как знать… Вышний милостив…
Она меняла компресс, и Малышев опять увидел вспухшую, разбитую в кровь правую сторону груди бредившего друга и подумал с горечью, что ничем здесь не поможет эта неграмотная старуха. «Хирурга бы… бабка ты, бабка… ну что ты здесь сделаешь?..»
Миша зашевелился и скороговоркой начал что-то неразборчиво бормотать. Павлу удалось разобрать в его бреде всего несколько слов. Зеленцов звал Настю, о которой Павел уже немало знал, и часто вспоминал о чем-то веселом. Не сразу Малышев понял, что товарищ вспоминает о родном селе.
Зеленцов в это время действительно подходил в бреду к родному селу. И уже издали слышал чью-то звонкую песню. Торопясь, он прибавил шагу. Земля вдруг расступилась под ногами, и он, вскрикнув, стал падать. Падал, пока не зашлось в холодной судороге сердце.
Трудно счесть на земле города и села. Много их, очень много. Но для Зеленцова Веселые Ключи были единственным, своим селом, так же, как для Арнольда Кинкеля своим, единственным, городом был Гамбург.
Веселые Ключи… Немало перемен произошло здесь за последние недели. В селе расположился гарнизоном батальон итальянцев, которые, стоя на часах, гнулись от морозов в три погибели, отогревались в избах, варили макароны и кофе, пели веселые и грустные песни, били вшей в рубахах и лапали баб и девок. Итальянцы ездили с торговыми агентами компании «Ост» по окрестным селам и свозили в Веселые Ключи зерно и пеньку, овец и кожи, перо и овощи. Отсюда все это переправлялось на ближайшую железнодорожную станцию и — в Германию.
Обо всем этом думал Фаддей Григорьевич по дороге в город.
Выехал он из Веселых Ключей после завтрака и, настегивая своего престарелого, но еще довольно резвого гнедого мерина, к часу дня подъехал к дому брата. Подергал в раздумье за бороду: ворота во двор на добрую четверть были завалены снегом. «Ну и хозяева, разъязви их в печенку!»
По улице вихрилась поземка. Редко маячили пугливо сгорбленные фигурки прохожих. У домов на тротуарах причудливыми хребтами лежали сугробы.
Фаддей Григорьевич, недолюбливавший город с его суетой и многолюдностью, теперь, наоборот, был подавлен холодным безлюдьем и почти ощутимой пустотой длинной, как коломенская верста, улицы. Неодобрительно крякнув, бросил гнедому охапку сенца и пошел в дом. Навстречу ему, на ходу завязывая платок, спешила Антонина Петровна. Ее похудевшее сосредоточенное лицо вновь заставило пасечника крякнуть. Ткнувшись усами в ее холодную щеку, он отстранил ее от себя, придерживая за плечи, и сказал:
— Ну, здорово живешь…
Под его сочувственным, по-детски простым и вместе с тем умудренным прожитыми годами взглядом у нее запрыгали губы.
— Витя-то наш, Фаддей Григорьевич, погиб, — сказала она, пересиливая себя.
Не выдержал старик и, насупив брови, недовольно буркнул:
— Чего, стало быть, расквохталась понапрасну? Ну, что глядишь? — сердито добавил он, встретив ее мятущийся, укоряющий взгляд. — Не брешу я тебе… живой Витька. Не дальше, как вчера, стало быть, видел его. Да что ты? А-а, — поддерживая ее, зашатавшуюся, словно от сильного удара, протянул пасечник. — Курицы мокрые… вот уж сотворил бог породу-то шатливую… Антонина, слышь?
Хватая его за плечи дрожащими руками, заглядывая в глаза, она шепнула:
— Ты правду сказал, Фаддей?
— Да ты что, дуряга, шутейное ли это дело, чтобы говорить зря… И откуда выкопала?
— Люди… боже мой, люди сказали…
— Эге! Небось бабы?
По-прежнему дрожа всем телом, она все норовила поглубже заглянуть ему в глаза; пасечник крякнул, отвернулся и, сморкаясь без нужды оглушительно громко, сумел перебороть выступившие на глаза слезы.
— Ну будет, будет тебе, — успокаивая, проговорил старик в следующую минуту. — Все расскажу. С ночевкой, стало быть, приехал. Коняку надо во двор ввесть… Ворота откопать найдется чем? Ну, ну хватит, а то облаю…
Через полчаса, справившись наконец с воротами и убрав гнедого, Фаддей Григорьевич, отдирая с усов таявшие ледышки, присел у дышавшей теплом плиты и коротко, кое о чем умалчивая, рассказал о Викторе. То и дело прерывавшая его упоминанием господа Елена Архиповна всплакнула под конец; пасечник, не переносивший слез, буркнул себе что-то в бороду и прошел в гостиную. Увидев на тумбочке у двери телефон, проведенный по требованию бургомистра полтора месяца тому назад, снял трубку и, повертев ее в руках, бросил подошедшей Антонине Петровне:
— Все богатеете…
— Провели, — тускнея глазами, ответила она неохотно.
— Н-да… От трудов праведных не наживешь палат каменных… А сам где?
— Кто его знает… Часто и по неделе домой не показывается.
Откашлявшись, пасечник хотел что-то сказать, но не стал, увидев вошедшую Елену Архиповну. Непоседливо повертелся в гостиной и, желая избавиться от старухи, услал ее на кухню кипятить чай. Затем, повернувшись к ходившей за ним по пятам Антонине Петровне, прищурившись, сказал:
— А я к тебе, стало быть, и по другому делу. Велел сын попросить у тебя… этот самый… рецепт для Никодима под номером тыща и один.
У Антонины Петровны изумленно раскрылись глаза: пасечник произнес пароль на получение листовок со сводками Совинформбюро.