До Андрея доносились иногда голоса перекликавшихся вокруг склада часовых, и он думал: «Покараульте, покараульте еще маленько…» Пытался представить себе, что здесь произойдет, когда подкоп продвинется настолько, что можно будет заложить взрывчатку под штабель мин. Штабель сам по себе велик, да рядом с ним, почти впритык друг к другу — другие штабеля неизвестно с чем. Только, ясное дело, не с конфетами.
Андрей щурил красивые черные глаза, представляя момент взрыва. Но вскоре его мысли перескочили на другое, и рука непроизвольно потянулась в карман за сигаретами. Вспомнив, что курить нельзя, он нахмурился и подумал: «Есть-то хочется как… Время сегодня словно на черепахе ползет».
Действительно, с продуктами беда. Хлеба совсем нет, и вчера мать сказала, что картошки осталось всего на неделю при самой строгой экономии. Она ходит последние три дня на окраины города: там на пустырях растет крапива; пока молоденькая, из нее получается довольно вкусный борщ. Андрей ел его уже несколько раз и, встречаясь с матерью взглядом, похваливал. Васе, братишке, когда тот морщился, грозил исподтишка пальцем.
Андрей представлял себе, как мать утром, по старой привычке, тщательно осмотрит себя перед зеркалом, словно перед уходом на занятия в школу, возьмет базарную сумку и пойдет за город на пустыри отыскивать первые ростки крапивы. «Бедная крапива…» — Андрей вздохнул. В эту весну ей, наверное, совсем не удастся вырасти. Кто бы мог раньше подумать, что так вкусна та самая крапива, которой пребольно нажег ему подобающую часть тела, спустив штанишки, один из садовников в Южном предместье лет восемь назад? Давно ли это было? А вот на тебе… Сережка, с которым они забрались тогда в чужой сад, взял сейчас да и женился. Андрей понимает, что это неспроста, так же, как и Сережкина служба в полиции, но все же… Интересно, в самом деле женился или нет? Вчера видел его мельком, вроде бы веселый. Кивнул да еще и подмигнул… наверное в самом деле, рыжий дьявол!
Андрей вспомнил свои мимолетные встречи с Надей, которая ему, нельзя сказать, чтобы особо нравилась. Она хороший, очень хороший товарищ, не то, что эта вертихвостка — Нинка Амелина. Но после смерти Витьки у него все же как-то изменилось отношение к Наде. Правда, немножко…
Смущаясь сам себя, Андрей улыбнулся противоположной стороне улицы.
Ну вот она и замужем… Кто их там разберет, в самом деле или нет… Ну и пусть, ему все равно. А, может быть, это не совсем так? Да нет — ерунда. Его ждет где-то впереди… другая, совершенно незнакомая, обязательно красивая и умная, как Надя. Впрочем, нет. Не такая уж серьезная. Наедине с Надей он всегда чувствовал себя как-то неловко, словно мальчишка, севший за стол с грязными руками, под взглядом матери. У него будет веселая, смешливая… Но нет, это тоже не очень подходяще. Вон Лорка Пустошина зубы показывает каждому…
Андрей опять улыбнулся.
Требовательный у тебя вкус, парень. Брось дурить. Будет, все будет. Восемнадцать — совсем немного. Еще все впереди, многое предстоит тебе впереди. Восемнадцать — только начало.
Притаившись, стоял юноша, вслушивался в тревожную тишь ночную и не знал, что всего через несколько часов забудет обо всем на свете и смерть будет казаться желаннее девушки.
Возвращаясь на рассвете домой и переходя в обычном месте железнодорожные пути, он услышал резкий окрик:
— Хальт!
Замерев на мгновение на месте, Андрей рванулся в сторону. Услышал короткий и гулкий в предрассветной тишине треск автоматной очереди уже после того, как почувствовал, что по ногам, чуть ниже колен, горячо и резко хлестнуло чем-то острым, пронзительно острым. Потом боль и мысль: «Эх, говорил Петров остаться до утра у него…»
Падая, он ударился головой о рельс и очнулся уже в камере гестапо. И сразу — боль в ногах, которые, правда, были уже забинтованы. Боль, огоньком кольнувшая возле коленей, стала тупо увеличиваться, и вскоре Андрею казалось, что болит все тело. Он затравленно оглянулся кругом. Чужие, ничего не говорящие лица. Большинство в штатском. Заспанный следователь осмотрел Андрея и приказал поместить его в отдельную камеру.
— Книг у нас нет, а бумагу и карандаш дадим… может домой сообщить захочешь…
Следователь лениво зевнул и, довольный ловким ходом, вышел из камеры.
Толстая тетрадь в сиреневой клеенчатой обложке. Неровные строчки, трудно различимые слова и фразы, написанные химическим карандашом.
«20.04.1942 года.
Я люблю жизнь. Мне нет восемнадцати: не знаю, кем бы я стал. Часто слышал, что человеку для счастья нужно совсем немного. Что-то вроде эрзаца из материального достатка и семейного благополучия. Не знаю… По-моему, человеку для счастья этого очень мало. Мне в своей жизни хотелось чего-то большего, как небо или океан. И такого яркого, словно солнце.
О любви много пишется, но я еще не любил никого по-настоящему и не знаю, что это такое. Когда-нибудь узнал бы, конечно, и я. Какая чушь, не правда ли, господин следователь?
21.04.1942 года.
Сегодня мне сменили повязки на ранах. Врач в эсэсовском мундире был вежлив. У него острый нос и маленькие светлые глаза. Руки прохладные, как свежесорванный гриб.
Кормят хорошо, но кусок не лезет в горло. На допросы носят, стараясь не причинить боли.
Никогда не думал, что человек может привыкнуть к физической боли. Помню, мальчиком, я очень боялся крови, она вызывала во мне прямо-таки какой-то мистический ужас. Меня дразнили за это барышней… Но вот всех нас прямо от школьной парты, от розовых мечтаний, от маменькиных забот, от задернутых дымкой героизма романов швырнуло в действительность войны, ее грязь, кровь и боль… Помещики, капиталисты… Лично мне всегда казалось, что это только история, невозвратное прошлое отцов. Призрак. И вдруг наступило время, когда мы встали с этим призраком лицом к лицу, почувствовали, как в наше тело безжалостно впиваются острые когти прошлого. Дыхание смерти обожгло наши лица и души. К чему скрывать — мы растерялись. Тем более…
22.04.42.
Следователь нервничает. Допрос за допросом. Приходил в камеру какой-то тип и говорил, что может передать от меня записку родным или знакомым. А кому мне писать?
25.04.42.
Число не точно. Счет времени потерян. Дни и ночи слились в какой-то бред, ужас… Я уже не помню, что со мной делали. На последнем допросе избивал даже следователь. Повалил на пол и в бешенстве стал тыкать пером ручки в лицо. Боль в ногах была сильнее; казалось, что за лицо кусал овод. Потом дикая боль в левом глазу. Успел зажать его рукой и будто провалился во мрак. Очнулся уже в камере. Надо мной, по-прежнему невозмутимый, стоял остроносый врач со шприцем.
Глаз вытек. Пальцы руки в черноватой заскорузлой сукровице. Врач повернулся и ушел. Оторвал от окровавленной изодранной рубашки подходящий клок и завязал глаз. Лежу на полу, подняться на топчан нет сил.
26.04.42.
Сегодня на допросе надо мной смеялись. Впервые меня не били. Цинично и жестоко издевались словами — и по всему видно: старались понять, что за явление перед ними. Явление — то есть я. У меня спрашивали, кем я сам себя считаю. В тот момент я не хотел, да и не смог бы ответить им. Потом меня оттащили в камеру, и этот вопрос повернулся вдруг ко мне по-другому. Я попытался на него ответить, теперь уже сам перед собой, и не смог.
Следователь говорил, что двадцатый век — век надуманных идей, чудовищного фанатизма и голой силы, и бесполезно думать, будто можно внести в него изменения цыплячьим порывом бессильного героизма.
Действительно, может быть, в этих словах и кроется какой-нибудь смысл? Двадцатый век встал над человечеством с окровавленными руками хирурга. Двадцатый век, и ты, Андрей… Что нужно этому жестокому врачу?
Какая-то чушь лезет в голову… При чем здесь двадцатый век и человечество? Стоп, стоп… Люди… все дело в них. Если бы все поняли, что двадцатый век не потерпит нейтральных! Но скоро они поймут…
27.04.42.
Вы думали, в чем разница между вами и пауком?
28.04.42.
Скрывать? Зачем? Вас-то я ненавижу с такой же силой, с какой люблю жизнь и все прекрасное, что дает она человеку. Война научила нас мыслить. За короткое время она открыла нам то, чего другой не узнает и за всю свою жизнь. Не годы сделали нас взрослыми… Нет. Мы увидели столько, мы измучены так, что терпеливая покорность наша оказалась бы циничным издевательством над нами самими.
Да, я ненавижу вас и все, что вы несете миру и людям. Даже капля невинно пролитой крови человеческой не может быть ничем оправдана, даже одна невинно загубленная человеческая жизнь является величайшим преступлением, за которое нет и не может быть прощения. Вот для вас у меня нет жалости! Как аукнется, так и откликнется. Таков уж двадцатый век. Все рождается в крови и в муках, и я не верю, чтобы рождаемое сейчас в таких потоках крови, с такими неимоверными страданиями не выросло бы в прекрасное и великое. В противном случае, нужно проклясть человечество, возненавидеть жизнь. А я слишком верю в первое и люблю второе… я… О, дьявол… Если бы ненависть могла взрываться!
29.04.42.
России больше нет! Фу ты, черт! Ложь ведь, врете вы, как сивый мерин. Я скорее могу поверить в загробную жизнь, чем в такое утверждение. Да знаете ли вы, что такое Россия, моя Россия? Она ведь во мне, в моей душе и крови. Во мне звучит ее голос, моя кровь — ее кровь, моя жизнь — маленькая-маленькая искра вечного огня ее бесконечной жизни. Россия не может исчезнуть, как не может погаснуть солнце. Россия будет и в том случае, если даже Гитлер умудрится укусить со зла сам себя за задницу! С приветом…
30.04.42.
Знаете, господин следователь, вы изуродовали, изломали тело, но вы бессильны сделать это же с моей душой. Знаете ли вы, как пахнут молодые березы? Наивный вопрос, не так ли? А я вот вспомнил. Запах берез, солнце, весеннюю грязь… А липы… Цветущие липы в нашем школьном саду… Какие липы! Что ж… Они будут цвести. Этому нельзя помешать. И к черту… Мне тяжело, мне больно писать. Скажу одно: нет, я не жалею о своей принадлежности к народу Льва Толстого и Ленина, к народу, за которым навечно останется слава первооснователя нового общества. Не беспокойтесь за духовное убожество русского народа. У него есть и будут художники, равные по силе Льву Толстому, Достоевскому и Пу