Поставив объемистую, плетеную из ивовых прутьев корзину на пол, старик подошел к невестке.
— Здравствуй, Антонина, давненько я тебя не видел. — Глядя в ее изменившееся лицо, с горечью добавил: — Да… Так-то вот. Жизнь — она того… Кому мать родна, кому — мачеха. Говорил я ему не раз — не кончишь добром…
Пасечник опустил седую, как шар одуванчика, голову.
Стараясь нарушить тягостное молчание, воцарившееся в комнате, Виктор пододвинул старику стул.
— Садись, дядя. Я сейчас в магазин сбегаю — ты же угощал меня медовухой. Дай, мам, десятку.
— Долг, стало быть, платежом красен? Нет, племяш, водки я теперь в рот не беру, а другое — полегче — есть.
Откинув крышку корзины, Фаддей Григорьевич достал из нее четверть медовухи.
— Принимай, Антонина. Мне тут старуха столько насовала — еле допер. Тут тебе и гусь, и мед, и яблоки разные…
— Ну зачем вы столько?
— Ладно, ладно — хватит. У нас, сама знаешь, — есть некому. Трудодень последние годы богатый, — куда нам, старикам? Пойдем, племяш, на базар, пока мать завтрак состряпает, — обратился он к Виктору. — Скажу своим, чтобы не ждали. Поживу у вас, стало быть. Не прогоните?
Антонина Петровна, отлично понявшая деверя, с благодарностью поглядела на него.
Оставшись одна, она захлопотала над плитой, то и дело вытирая набегавшие на глаза слезы. Плакала и сама не знала — отчего. То ли о своей горькой жизни, то ли потому, что на белом свете много добрых, отзывчивых людей… А может и потому, что пришло наконец в душу облегчение. Она чувствовала: слезы смывают с души горечь. С каждой минутой ей становилось легче.
Когда в коридоре послышались быстрые шаги сына, она уже расставляла на столе посуду, поглядывала на стоявший посреди тарелок графинчик с настойкой. Не оборачиваясь, спросила:
— А дядя где?
Не получив ответа, Антонина Петровна глянула на сына и невольно вздрогнула. Прислонившись спиной к дверному косяку, Виктор жадно дышал.
— Да говори же, что случилось? Где дядя?
— Домой… уехал. Мама, ты не волнуйся… дело в том…
Помолчав, словно собираясь с силами, он шагнул к матери и, остановившись перед нею, произнес:
— Война. Сегодня на рассвете на нас напала Германия. Бомбили Киев. Я, мама, в райком побегу.
Антонина Петровна не успела сказать и слова, как сын исчез, громко хлопнув дверью.
Почувствовав внезапною слабость в ногах, она присела на стул. Переставила зачем-то графинчик с места на место и схватилась за грудь, ощутив в ней острое покалывание. Чувствовала, как сердце стало медленно увеличиваться, набухать, словно хотело разорвать грудную клетку.
Холодея от страха, Антонина Петровна жадно хватала вмиг пересохшими губами воздух. Не стало сил и для того, чтобы позвать на помощь. «Сердечный припадок», — мелькнула мысль. Сухой горячий туман заволок комнату. В этом тумане растворился стол с расставленными на нем тарелками. В сознании всплыло: «Боже, что будет с нашими мальчиками… Они ведь не дети теперь…»
И голос сына: «Война!»
Комната накренилась. Пытаясь удержаться на ногах, Антонина Петровна рванулась в сторону и упала на пол. Задетая ею тарелка со звоном разбилась. Кошка прыжком метнулась из-под стола в полураскрытую дверь гостиной.
Антонина Петровна судорожно стиснула пальцами правой руки платье на груди и затихла. Она вместе с комнатой летела с тихим звоном в тишину и покой.
Тишина и покой.
Пел, рассказывая о чем-то притихшим людям, безмолвно мигавшим вверху звездам, молчаливым яблоням, в этот июньский вечер баян. И все слушало, и все, казалось, понимало.
Баянист тоже вскинет завтра за плечи дорожный мешок, собираемый сейчас заботливой матерью, и уйдет в числе других защищать свое счастье. И в баян словно переселилась душа хозяина. Никто раньше не слышал такой музыки-песни. Никто не предполагал, что этот рыжий озорник-парень, колхозный конюх Степка, будораживший по ночам сонное село говорливым страданием, может так играть.
Певучие звонкие звуки вначале неуверенно натыкались друг на друга, замирали, как бы взлетали вновь. Баянист словно вспоминал какой-то полузабытый мотив. Минута, другая — и, пока еще робко, но с каждой новой минутой все громче, согласнее и шире полилась песня-дума. Погасли разговоры, отодвинулись куда-то шорохи ночи.
Забыли пришедшие в последний раз на вечеринку парни, что их с нетерпением ждут дома родные, что завтра нужно прощаться с мирной жизнью и привыкать к другой — с винтовками, с окопами, с кровью и ранами. Забыли девушки, что проводят с милым, может быть, последний час в жизни. Баян рассказывал о том, что всех окружало, и некоторые даже удивились — как не замечали этого раньше? С чем сравнить радость, когда в молодом теле к вечеру приятная усталость, когда свежий запах спелой пшеницы волнует душу? Над тобой ясное небо, солнце садится, и впереди часок-другой с подругой где-нибудь в тихом местечке, подальше от любопытных глаз.
Ближе придвинулись к девушкам завтрашние солдаты. Тревожнее забились девичьи сердца — в самую сокровенную их глубину проник сдержанно-грустный мотив расставания.
Миша обнял Настю за плечи, прижал ее к себе. Она, покорная, склонилась к его плечу головой, тяжело и учащенно дыша. И вдруг громко зарыдала.
Баян растерянно пробормотал что-то и замолк, баяниста окружили тесным кольцом. Он поднялся, оглянулся, не узнавая в первое время знакомых лиц.
— Что ты играл, Степан? — наконец спросил кто-то.
— Не знаю, ребята, так…
К нему подошла стройная высокая девушка — колхозный бухгалтер Зина. За нею баянист тщетно ухаживал больше года.
— Рыжий, — пренебрежительно говорила Зина подругам. — На что мне такой? Конюх к тому же — навозом пахнет. А что баянист… подумаешь — редкость!
Баянист знал об этом, и оттого его баян будил на рассвете село, вызывая недовольство старух.
— Беспутный, право, беспутный! Спать, негодник, не дает! Женился бы, что ли, скорей…
Но сейчас Зина не сводила глаз с баяниста, немного растерявшегося от общего внимания. Он в душе благодарил ночь. Ярко светила луна, но все-таки никто не мог увидеть его лица, вспыхнувшего от волнения, от тревожного ожидания чего-то большого и хорошего, что должно произойти.
— Как ты играл, Степа! — с незнакомыми, взволнованно-теплыми нотками в голосе сказала девушка, не обращая внимания на стоявших рядом люден. — За твоей песней можно пойти на край света, в огонь…
Кто-то перебил ее:
— Тебе, Степка, в консерваторию бы!
Степан не услышал. Он забыл и о баяне и о завтрашнем дне и видел лишь милое, бледное в свете луны девичье лицо.
«За моей песней? — подумал он. — А за мной? Или это опять насмешки гордячки? Сейчас скажет что-нибудь колкое и, обидно засмеявшись, уйдет…»
Не отрывая от него взгляда, девушка сказала:
— Давай я понесу твой баян. Нам ведь в одну сторону — по пути…
Напрасно ждали в этот вечер сыновей матери, сидя за приготовленными прощальными столами. Обижались, сердились, тут же прощали — сами были молодыми…
А ночь кончалась, и нужно было расставаться. Поняв это, под яблонями и вишнями, за околицей испуганно удивились: ничего еще не было сказано, ни о чем еще не договорились…
Увидев засветившуюся полоску зари, Зеленцов с тоской сжал узкие девичьи ладони.
— Заря, Настя.
— Вижу. Как скоро… Неужели — все? Желанный мой… не могу больше.
Обхватив его за шею, она прижалась к нему. Задохнувшись от ее близости, Миша прошептал:
— Настя… Что ты! Ведь война… Я могу совсем не вернуться… Настя!
— Пусть… Я тебя не смогу забыть, — целуя его, ответила она. — Все равно не забуду… У меня останется твой сын… синеглазый, такой же, как ты… Пусть!..
Под легким предрассветным порывом ветерка вздрогнули над ними листья старой яблони, пискнула в кустах вишняка какая-то птичка. Наперебой из разных концов села послышалось пение петухов.
Все ярче разгоралась заря.
Не в силах расстаться, они сидели, обнявшись, на сырой от росы траве. Настя теребила густые светлые кудри Зеленцова, положившего голову ей на колени, глядела ему в лицо, на припухшие от ее поцелуев губы и внутренне сжалась. Она не могла даже представить, что с нею будет, если она потеряет этого сильного и нежного человека, с которым крепко связала ее жизнь.
— Ты меня жди, Настя, — задумчиво сказал он. — Что бы ни случилось — жди. Я обязательно вернусь. Ты мне принесла столько счастья… И не знал даже, что такое бывает…
Было уже светло. Они встали.
— Настя, хочешь — пойдем к твоим? Скажем, что мы — муж и жена.
— Ну зачем? Матери я сама скажу. А ты иди, ждут ведь тебя.
— Пойдем вместе, стыдиться нам нечего.
Девушка тряхнула головой, оправила платье, сняла у Зеленцова с плеча приставшую к пиджаку травинку.
— А я не стыжусь. Пойдем!
Из-за меловых холмов показался краешек солнца. Брызнули, заиграли капли росы под его лучами. На усадьбе МТС заработал мотор автомашины.
Взявшись за руки, они шли по селу, и даже у самых злоязычных кумушек не повернулись языки сказать о них что-нибудь оскорбительное.
Взошло солнце.
— Яркое какое, — сказала Настя, щурясь. — Глядеть больно.
— Нет, хорошо, — ответил Зеленцов.
Бабушка Вити — Елена Архиповна, увидела их, поставила на тропинку ведро с водой и широко перекрестила вслед.
— Пошли им, боже, всего хорошего…
Война.
Все изменилось. Воздух наполнился тревогой. С каждым днем реже слышался смех на улицах города. У военкоматов выстраивались длинные очереди мобилизуемых в армию, толпились провожающие.
Грустные, заплаканные лица жен, матерей.
Запасливые люди закупали впрок соль, сахар, мыло.
На запад шли эшелоны. На военный лад перестраивались заводы. Рвались хорошо налаженные связи. Рушились надежды. Ломались тщательно выношенные планы.
Как могучая река в половодье, жизнь вышла из своих обычных берегов. Закружились страшные водовороты, втягивая в пучину войны с каждой новой минутой десятки, сотни и тысячи новых людей. В этой суровой обстановке люди вели себя по-разному: одни легко, как сухой мусор, неслись по течению; другие долго, как камни, не хотели сдвинуться с места; третьи — подавляющее большинство — объединялись в одно монолитное тело с одной целью — победить и выжить. Каждый человек в отдельности и весь народ в целом встали перед проверкой огнем.