Шагая сейчас вслед за Астафьевым, он улыбался при мысли, что матери да, наверное, и Наде о нем уже известно. «Вот выполню это дело и обязательно отпрошусь у Горнова на денек в город… Эх!»
Откуда ему было знать, что как раз в это время Антонину Петровну затащили в одиночку и швырнули на цементный пол…
На выходе из лога Астафьев внезапно присел и подал знак юноше сделать то же. Пригнувшись. Виктор осторожно приблизился к нему. Тот, мерная желтизной глаза, указал на заросль орешника, сбрызнутую нежной зеленью распускающихся листьев.
— Слухай…
Сдерживая дыхание. Виктор услышал неясное бормотание. Затихло и — опять.
Бесшумно, соблюдая осторожность, они вошли в заросли и удивленно переглянулись. Вполоборота к ним, ссутулив длинную спину, сидел пожилой уже простоволосый немец в накинутом на плечи мундире. Рядом с ним, брошенные как попало, валялись фляга в чехле, пилотка и чуть подальше — пятнистая плащ-палатка. Отыскивая глазами оружие, Виктор ощупал фигуру немца и землю вокруг него взглядом, но нигде ничего не заметил и стал наблюдать за его лицом. Была видна худая запавшая щека, поросшая рыжеватой щетиной, длинный прямой нос и остро торчавший подбородок.
Немец шевельнулся; Виктор с Астафьевым увидели его голый живот и грудь. Нижняя трикотажная рубашка, взмокшая во многих местах от крови, была обмотана вокруг правой руки.
Немец что-то бормотал и, словно ребенка, покачивал раненую руку другой.
Переглянувшись, они вышли из кустов; Астафьев сказал:
— Ага, немчура!
И тут же немец увидел их. Он не двинулся с места, лишь медленно встал на ноги, поворачиваясь к ним лицом. По лицу у него и в глазах метнулась предсмертная тоска. Он сам поднял вверх здоровую руку, а вторая в полусогнутом положении стала медленно опускаться.
Впервые после концлагеря Виктор был с врагом на таком близком расстоянии. Самые различные чувства, мысли и воспоминания всколыхнулись в нем при виде раненого чужого солдата, державшегося для своего положения удивительно спокойно. Он выдавал свое волнение лишь тем, что часто перебегал взглядом с Виктора на Астафьева и обратно.
Солдат дал обыскать себя и по знаку Виктора опустил руку.
Астафьев стал деловито распоясываться, прижигая солдата огоньком пронзительного взгляда. Тот, серея лицом, молча глядел на его мужицкие мосластые руки, собиравшие тонкую веревку, свитую из канатника, в мелкие кольца.
Внезапно, заставив вздрогнуть Виктора, углубившегося в рассматривание его солдатской книжки, немец торопливо заговорил. Из нескладных и путаных объяснений, в которых юноша улавливал лишь отдельные слова, значило, что солдат не нацист, он рабочий из Франкфурта-на-Майне, что дома у него десятилетняя дочь Мария, что сам он служил в инженерной части, тянувшей постоянную связь к Орлу, и что их вчера ночью, километрах в двадцати отсюда, разогнали партизаны и многих убили. И еще разобрал Виктор, что солдат просит господ партизан убить его как-нибудь по-человечески.
Юноша только тут проследил за его неподвижным, тоскующим взглядом и увидел в руках Астафьева веревку.
— Ты что. Прокоп Иванович?
— А что?.. Удавим его, дьявола, потихоньку, чтоб без шуму.
— Убери — не надо, — неожиданно для себя сказал Виктор, отводя глаза в сторону.
Астафьев досадливо махнул на него рукой и стал обходить немца кругом. Тот не шевелился, но перевел взгляд на Виктора.
Юноша потом не мог вспомнить, как все в точности получилось. Он лишь помнил, что ненависти у него к этому чужаку-солдату не было, и им владело какое-то другое, неясное и противоречивое чувство. Только когда Астафьев, не обращая внимания на его вторичное предупреждение, стал заносить петлю над головой немца, юноша, неожиданно белея, рванул из кармана наган, подарок Горнова.
— Не смей… Слышишь? Не смей!
Остальную часть пути до Щеглово они шли молча. Лишь в километре от села, присев в неглубоком полевом овражке в ожидании ночи, Виктор, неловко моргая, попросил:
— Прости, Прокоп Иванович… не злись. Добить раненого, безоружного… это же мерзость. Всю жизнь потом не забудешь. Ну его к черту: ты видел его глаза?
Слюнявя свернутую цигарку, Астафьев промолчал, потом сказал:
— Они у меня Иринку забрали… дочку. Веселая была, как жаворонок. И корову сожрали. — Тяжелея взглядом, окончил: — А ты на меня… эх… мадама ты панталонная, а не мужик. Гитлярюку пожалел.
— Глупости, Прокоп Иванович. Какой он Гитлер… рабочий он. А насчет меня… я убивал, Прокоп Иванович…
Астафьев, привлеченный этим признанием и особенно тоном голоса, взглянул в лицо юноши и словно в первый раз его увидел. Перед ним был другой человек, и никто бы не подумал, что этому пареньку с поседевшей Головой всего восемнадцать лет.
— А убивать вот так… Нет, Прокоп Иванович… Мы не фашисты… я бы себя уважать перестал.
Астафьев вспомнил наконец о скрученной цигарке и, сопя, чиркнул спичкой. А Виктор, пересиливая себя, мотнул головой, словно от какого-то навязчивого насекомого.
«Откуда его поднесло, длинновязого?» — подумал он зло, пытаясь отогнать от себя замелькавшие в памяти картины концлагерной жизни.
Где-то недалеко лопотал ручеек. Голубело небо, земля парила. Болотистые пространства лугов расцветали ослепительно-свежими солнечными островками калужницы. Полевые мыши начинали чистить свои норки, дикие пчелы с мерным гудением летели за первым взятком. Серая куропатка, затаившись, добавила в ямку-гнездо еще одно яичко. Зеленовато-крапленое, величиной с крупный лесной орех. В это время, почти рядом с нею, нырнул в свою нору сердитый и толстый земляной шмель. Куропатка приподняла маленькую темноватую головку с бусинками-глазами и, не почуяв опасности, затаилась на гнезде.
Глава двадцатая
Люди тоже вершили свои неотложные дела.
Старания бабки Алены не пропали даром. За два месяца, проведенные в постели, Зеленцов пропах крепкими и приятными запахами целебных трав и кореньев, из которых старуха приготовляла отвары, примочки и растирания. Молодое тело понемногу наливалось прежней силой; заходивший навестить друга Павел перестал подтрунивать над «бабкой-хирургом». Он почувствовал в ней вековую сметку и мудрость народа, накопленную поколениями даже в таком трудном деле, как врачевание.
— Придется тебе бабку на свадьбу звать, — зубоскалил он, глядя на полневшие щеки Зеленцова, все чаще загоравшиеся здоровым румянцем. — Вот уж и впрямь чудеса в решете: с того света, чертушку, вытянула…
Если в комнате была Марина, окидывал ее ладную фигуру туманившимся взглядом и подмигивал:
— Как, сладим свадебку? Женишок-то… роза!
Та, играя круглыми бедрами, отшучивалась, выходила из комнаты: не раз испытала остроту языка дерзкого парня с откровенным желанием в горячих, темневших при взгляде на нее глазах.
— Да… — Павел вздыхал, почесывая в затылке всей пятерней.
— Ожил? — улыбался Миша, осторожно ощупывая больное плечо.
— А что ж, — соглашался Малышев. — Ничего бабка кормит, фрицы здесь не успели всего высосать, глушь…
— Ну, к ней и подкатись, не даром же добро переводишь.
Хохотали оба, вспоминая костлявую, нескладную фигуру хозяйки, у которой жил Павел под видом племянника, но бессознательно радовались больше тому, что были наконец свободны, что могли распоряжаться собой, как хотели.
О перенесенном вспоминали с неохотой; Павел в таких случаях мрачнел.
— Выздоравливай скорее… невмочь больше…
Часто, случалось, приходил Кинкель, и разговор велся серьезный. Несмотря на то, что Василина кормила своего жильца до отвала, ничего не жалея, Кинкель поправлялся туго. Его съедало беспокойство, мысли не давали спать, и Василина, просыпаясь, часто заставала жильца у окна с цигаркой в зубах.
По ночам вдова шумно ворочалась в постели, за обедом, ужином подкладывала жильцу лучшие куски. Ждала. На расспросы соседок откровенно покачивала головой:
— И-и, бабоньки, и мужик с виду исправный, а толку с него… — Махала рукой: — Попортила мужиков война эта проклятая…
Но как-то вышла по воду с низко надвинутой на глаза шалью, и бабы у колодца, ехидно поджимая губы, переглянулись. Играла на сочных губах вдовы предательская блуждающая улыбка.
И Кинкель с того дня заметно оживился: навещая Зеленцова, меньше молчал, чаше ввязывался в разговоры. Малышев раздобыл ученическую карту Советского Союза, и они часами просиживали над нею, определяли свое местонахождение, даже пытались по слухам установить линию фронта. Спорили, каким путем лучше пройти до него, на юго-восток идти или на север.
Зеленцов настаивал на уходе в партизаны, и Кинкель с Малышевым понимали, что это самое благоразумное. Но о партизанах в селе никто ничего не знал. Ходили слухи, что на востоке, в смоленских или брянских лесах партизаны действуют… Что там-то есть, об этом хорошо знали все трое. В конце концов решили, как только Зеленцов окрепнет, идти на восток, в те самые места, откуда их увезли; пройти придется самое большее километров двести пятьдесят.
Часто в их разговоры вмешивался дед Влас. Увидев Малышева, он, поддергивая холщовые подштанники, слезал с печки, несмотря на то, что на улице был май, накидывал на плечи рваный полушубок и вступал с Павлом в длинный разговор о германцах, о России. Тревожа в душе отголоски далекой молодости, сокрушался старый, негодовал на нынешних людей, отдавших святую Русь-матушку вражине, и часто доводил Павла до белого каления.
— Прожил ты, дед, девяносто лет, а толку у тебя ни на грош! — горячился Малышев, выкрикивая деду Власу слова прямо в ухо, заросшее дремучим седым волосом. — Не равняй свое время с этим. Дубинками вы тогда дрались, а сейчас, погляди вон, что на людей выдумали. И сверху и снизу тебя долбят, только поворачиваться успевай. Сейчас техника все дело! Ты понимаешь…
— Я понятия имею, — не сдавался дед Влас. — А вить ваша техника эта самая куда же подевалась?
На помощь Малышеву приходил Миша и подробно, стараясь говорить понятно, объяснял деду Власу.