Глубокие раны — страница 61 из 76

Но дед Влас оставался непоколебим в своих убеждениях.

— Солдат русской завсегда первейший был. А вить затем первейший был, что за веру, за отечество дрался. Веры у вас теперь нет, и выходит, пропала Россея, пропала матушка наша…

Иногда с ним заговаривал Кинкель, но дед Влас, почему-то с первого взгляда невзлюбивший его, отмахивался и, ворча что-нибудь себе под нос, лез на печь.


В сознании Миши вставала хмурая Россия, перевитая трауром пепелищ… Стучалась она — Россия — в душу, властно, сурово и нежно стучалась, и голос ее, как песня, хорошо слышит сердце. Россия. Россия. Только чужеземец, только безродный не услышал бы сейчас голоса твоего и песни твоей… Суровой и скорбной, как реквием, но полной надежды и мечты, зовущей к жизни, зовущей к победе…

Россия…

Нежный шелк небес твоих почернел от дыма, и зеленый бархат полей побурел от крови… Никогда не была ты так дорога, так прекрасна…

Зеленцов словно проснулся в эту суровую весну, словно впервые увидел, как хороша родная земля, словно впервые почувствовал, как безмерно она дорога.

Ткала весна исподволь невидимый, душистый и разноцветный узор. Звучала весна трубными кликами журавлей в заоблачной выси, шелестела крыльями гусиных и утиных стай, звенела журчанием ручьев. Дышала прозрачным паром подсыхавшей на возвышенных местах земли.

Заневестились ракиты и ветлы пушистыми сережками, разомлевшие от влаги и тепла поля, покрываясь крикливо-яркой зеленью сорняковых трав, тосковали. Звали к себе пахаря, сеятеля…

Часами простаивал теперь Миша во дворе, жадно вдыхая запах земли. Переборовшее болезнь, день ото дня крепнувшее тело требовало работы, движения, и терялся тоскующий взгляд тракториста в непривычно безлюдных далях полей.

Встречаясь с Мариной, все чаще ловил на себе ее ищущий взгляд и прятал глаза. «Уходить надо… недельку еще… схлынет вода, и пойдем… В нашем-то краю и партизанить вольготнее — леса кругом…»

Пробуя сам себя, поводил сильными плечами и все реже чувствовалась боль в груди.

Ночами не спалось. Вспоминалась Настя, и беспокойное томление заставляло ворочаться с боку на бок и невольно прислушиваться к шорохам, долетавшим из того угла, где спала Марина.

«Уходить надо… Хоть бы вода скорее спадала…»

И все чаще, вспоминая Настю, видел перед собой лицо Марины. Приподнявшись, тряс головой и засыпал уже перед утром, когда петухи начинали непрерывно горланить.

Как-то уже перед самой зарей Миша проснулся, почувствовав на себе чьи-то руки. Забарахтался спросонья, сгребая с себя одеяло. Приподнявшись, увидел в лунном свете, льющемся из окна над кроватью, женскую фигуру в одной рубашке.

— Марина? Ты?

— Испугался? — голос у нее обычно спокойный, звучал ломко. — Не бойся, не домовой.

— Ты…

— Я! я! — прервала она его с какой-то злостью прикрывающей смущение. — Экой ты… Подвинься, боязно одной-то…

Он сразу отодвинулся к стене, и она нырнула под одеяло, обхватила его за шею и притянула голову к подушке.

— Ложись, дурашка… Иль неладная я какая, а?

Его плеча коснулась ее грудь, и в следующую минуту, забыв обо всем на свете, он потянулся всем телом к ней.

Потом, тепло дыша ему в щеку, она что-то тихо говорила, а он лежал навзничь, ощущая приятную и легкую пустоту тела.

Неожиданно вспомнилась Настя, и стало неловко; Миша сел и через ноги Марины слез с кровати.

— Куда ты? — встревоженно спросила она, приподнимая голову.

Стоя перед ней, он сказал:

— Черт знает что… Все-таки нехорошо как-то получилось…

Не вдумываясь в его слова, она вдруг усмехнулась:

— Эх ты, исповедник… Ладно, беру грех на себя.

Миша, не одеваясь, вышел во двор. Долго стоял на завалинке, подпирая спиной стену избы. Стоял так просто, не думая ни о чем, и уловил спиной дрожь стены.

Торопливо лег, прижался ухом к утрамбованной земле. Вначале было тихо, затем послышались частые, догоняющие друг друга удары, еле-еле уловимые, исходящие, казалось, из самой середины земли. Затихло ненадолго, послышалось опять, и потом, сколько ни вслушивался, больше ничего не было.

«Бомбили где-то», — подумал он, вставая и отряхивая сор, приставший к белью.

В избу он вернулся встревоженный; отзвуки далекой бомбежки, донесенные до него землей, продолжали звучать в нем, как неслышный звон.

Пройдя переднюю комнату, в которой тихонько посвистывал на печке дед Влас во сне, он шагнул за порог горницы и остановился. На кровати сидела Марина и, уткнув голову в колени, плакала.

— Чего ты? — спросил он, нерешительно и осторожно присаживаясь рядом с нею. Она не ответила, и он притронулся к ее плечу. — Перестань, Марина.

В его голосе прозвучали ласковые нотки, и она подняла залитое слезами лицо.

— Я ничего… Я… вот подумал ты, может, про меня… такая-сякая… а я с семнадцати лет замуж вышла, а муж еще в финскую погиб… Одна я, как перст… тошно… Немцы, как приезжали, заглядывались… вон я какая… А может, ты полюбился мне за это время… я ребенка, может, хочу… — Охваченная смятением и тоской, повторила, вызывающе глядя на него: — Ребенка хочу! Не к немцам же идти… А ты — черт…

И внезапно опять расплакалась, вздрагивая плечами. Зеленцов почувствовал в ее рыдании какую-то неясную для себя тоску. Заговорившее в нем чувство заставило его придвинуться к ней ближе и бережно обнять за плечи.

— Ну что ты, что ты… Не надо, Марина… Ничего я и не думал… Брось!

Сдерживая слезы, она спросила:

— Уйдешь скоро?

— Дня через два — три…

— Утонете… вода кругом…

— Как-нибудь… Дороги высохнут — немцы ездить начнут, хуже будет. Люди воюют, а тут сидишь…

— Ты же не виноват, — вздохнула она и внезапно попросила горячим шепотом: — Побудь недельку, Мишенька… Люб ты мне… Успеешь, никуда война от тебя не денется…

— Перестань, Марина… Нельзя…

— Ну ладно… Как хочешь, — опять вздохнула она, потом робко и ищуще обняла его за шею и, прижимаясь к нему, окончила:

— Уходи… Я ничего… уходи…

Потянулась к его губам своими, сухими и горячими, и Миша вскрикнул от муки.

— Брось же, Марина!

— Любый мой, — осыпая его лицо поцелуями, шептала она. — Коханый мой… Прощанье ведь это… прощанье…


Весна… Легкими порывами ветерка в окна жадно и пьяняще дышала весна. Да и не только в окна. Ее дыхание обволакивало всю землю любовью и красотой созидания. Весна баламутила реки, соки деревьев и людскую кровь.

2

Зеленцов, Малышев и Кинкель ушли из Верховинки двадцать восьмого мая в ночь. Когда в небе догорели последние отблески вечерней зари, Марина вывела их за околицу села.

Унес Зеленцов на своих губах в душистую темень весенней ночи солоноватый вкус слез и неуловимое ощущение живой теплоты жадных и податливых губ Марины. Долго стояла она, не сходя с места, стояла плакучей одинокой ветлой и глядела в серый и пряный полумрак ночной, в котором растворились три мужские фигуры. И одна из них — ее случайная, залетная и горькая любовь.

«Прощай любый, коханый мой», — думала Марина, прижимая руки к груди. Не было у нее обиды на него, согревшего ее озябшее сердце.

Марина вздохнула, неуверенно улыбнулась сквозь слезы и прошептала:

— Мальчика хочу… Господи…

Много еще слов, ласковых и глупых, сказала она, поверяя небу, звездам и ночи свое желание материнства, свою женскую тоску. Гналась мольба Марины вслед за синеглазым парнем, всколыхнувшим в ее душе, в жадном на ласки молодом теле томившиеся силы жизни.

— Мальчика хочу… — шептала Марина снова и снова, и синими глазами Миши смотрела на нее туманная ночь с добродушным и, казалось, чуточку насмешливым сочувствием.

Друзья уходили все дальше и дальше от Верховинки. Зеленцов оглядывался назад до тех пор, пока были видны в скудном свете ущербной луны сбежавшиеся в толпу темные крыши изб, острые силуэты тополей.

— Что, посасывает? — заметив, с легким сочувствием спросил Малышев. — Пригрела душеньку?

— Хорошая она, — тихо отозвался Зеленцов. — Мимоходом все, а сердце осталось. Как забыл что…

Малышев, не любивший вдаваться в такие тонкости, пожал плечами:

— Чудной ты… Портки не оставил?

— Брось, не надо, — вмешался Арнольд. — Хорошая она женщина. Над этим нельзя смеяться и шутить.

Малышев махнул рукой, замолчал. Он давно почувствовал в Арнольде умного и опытного человека и не вступал с ним в споры по всякому поводу, как раньше. Про себя, правда, все реже, он еще удивлялся порой, что самый настоящий «фриц» может быть таким свойским парнем. Но по мере того, как он все подробнее узнавал о жизни Кинкеля, узнавал его самого как человека, неприязнь, нет-нет да и прорывавшаяся первое время, начинала уступать место чему-то вроде осторожной привязанности. И привязанность эта незаметно перерастала в дружбу. И Малышеву и Зеленцову не раз приходилось видеть, как Арнольд, задумавшись, уходил в себя и забывал обо всем остальном. Если в это время его окликали, он вздрагивал, словно просыпался. На расспросы отмалчивался, но иногда, если был сильно взволнован своими мыслями, отвечал:

— Катастрофа… Победит Гитлер или будет побежден, а Германия идет к катастрофе…

Кинкель тосковал. Ему явно не хватало той суровой напряженности, в которой он жил со дня захвата власти нацистами. Очевидно поэтому его одолевали сомнения, и он подчас делился ими с Малышевым и Зеленцовым. Павел после ряда ожесточенных споров, а подчас и мирных бесед незаметно для себя стал смотреть на некоторые вещи совершенно по-другому, чем раньше. Несмотря на солидную разницу в возрасте, между ними установились отношения грубоватой сердечной близости.

Вот и сейчас Малышев в ответ на замечания Кинкеля о силе привычки не замедлил сказать:

— Рука руку моет, а плут плута кроет. У тебя, Арнольд, видать, тоже этого качества хоть отбавляй. Недаром Василина совсем от слез раскисла в последние дни. Тоже, небось, пригрела — у этой тепла на добрый десяток хватит.

Кинкель не ответил. Но ему ясно представилась приземистая и толстая, как слежавшаяся копна сена, Василина, у которой он прожил почти три месяца. Рано оставшись вдовой, жила одиноко Василина, не верила ни в бога, ни в черта, хотя могла с чисто женской хитростью пустить в дело, если было нужно, и первого и второго.