Глубокие раны — страница 62 из 76

Кинкель, не вынося безделья, перечинил ей всю металлическую посуду, переколол дрова и в конце концов ухитрился так выправить помятый и продырявленный кое-где самовар, что он засиял, словно только что извлеченный из заводской упаковки.

Василина в свою очередь все ласковее смотрела на своего жильца и лишь никак не могла привыкнуть к его имени; как-то в постели, поглаживая рукой его разгоряченную волосатую грудь, пожаловалась:

— Все из памяти выскакивает имечко твое… Хоть скажи, из каких ты людей будешь…

Помедлив, Кинкель ответил:

— Латыш я буду, Василина.

Не потому соврал, что боялся. Просто не хотел привлекать к себе лишнего внимания.

Василина простодушно вздохнула:

— Скажи ты… Все люди как люди, один этот немец проклятый… Волком по селу рыщет. И отчего он такой?

— Ну какой там…

— Не скажи… Приезжали они к нам осенью, скотинку забирать, так на них и глядеть боязно, а не то, что вот так, как с тобою, разговаривать. Я бы, наверно, со страху померла, коли бы который до меня прикоснулся…

Она примолкла. И тогда произошло неожиданное.

— Василина, — с нарочитым смешком, но с явным напряжением в голосе сказал Кинкель, — Василина, а я ведь немец… Первый раз неправду я сказал тебе.

— Врешь, — ответила она не сразу, однако слегка отодвигаясь от него.

— Да, немец, — повторил он. — Коммунист я, Василина буду. Только ты не говори никому, не надо, чтобы знали… Не веришь, спроси у моих товарищей… У Михаила, у Павлушки спроси.

После этих слов надолго наступило молчание. Затем Кинкель, готовый ко всему на свете, почувствовал на груди жесткую большую ладонь Василины.

— Ну… если так…

Вспоминая сейчас об этом и слушая шутливые рассуждения Малышева о том, что, знай Василина, кто таков ее жилец, выгнала бы она его сразу, Арнольд усмехался и думал о Гамбурге, о дочери, о Луизе, о запутанных путях человека в жизни и о сложности ее.

— После войны обязательно Василине письмо пришлю, — зубоскалил Павел. — Так, мол, и так — дура ты, тетка! — Помолчал и, перескакивая на другое, сказал: — Да… Один я, значит… Застукал было солдаточку одну в баньке, так она мне шайкой такую фару присадила на лоб…

— А-а! — засмеялся Зеленцов. — А говорил, что дровиной…

— Мало ли чего скажешь… Извиняться пошел я на другой день, хохочет она, затем рассердилась. «Не лезь, говорит, коль не просят. У меня муж, может, на фронте при последнем издыхании, а ты лезешь. Надо дело вон делать, а не по бабам ходить… вояка!» — Малышев почесал в затылке. — Стыдно мне, черт, стало. Да разве я, говорю, виноват? А она мне: мол, то и дело, что не виноват, а то и в глаза плюнула бы… А так хочешь, мол, садись со мной ужинать, а чтобы еще что — ни-ни, мол…

Дальше шли молча: каждый думал о своем, и все трое — о том, что ожидает их впереди. К утру устроились на дневку в полусгнившей прошлогодней скирде ржи. Малышев с Арнольдом уснули быстро, а Миша долго лежал с открытыми глазами и вслушивался в мышиную возню и попискивание, которые слышались отовсюду.

Прошло немногим больше года, как он переступил порог отчего дома и надел шинель. Казалось бы, совсем небольшой срок. Но это было не так. Для него этот год измерялся не временем — пережитым, секундами атак и боев, минутами боли и страха, часами тоски и отчаяния. И почти всегда — надеждой на лучшее, которая подчас мучила хуже боли. Задумчиво улыбаясь, Миша старался представить себе, что там сейчас дома, и какая там жизнь, и что делает Настя. Но, думая о Насте, он, засыпая, увидел ее в образе Марины и уже во сне удивился.

Первым на закате проснулся Малышев и растолкал остальных. Перекусив, они отправились дальше. Села из-за предосторожности обходили стороной, и Павел иногда ворчал, что они заблудились.

— Ну что ты… я же знаю эту местность. Скоро наша область начнется, — отвечал Зеленцов.

— Ваша, а партизан что-то не видать. Тихо кругом, как на погосте.

— А что они, бегать кругом тебя должны? Вот погоди, придем, разузнаем все, как следует, найдем. Никуда они не делись…

Чем ближе становилась цель, тем беспокойнее вел себя Зеленцов. Все быстрее, все размашистее становился его шаг, и, порядком притомившийся за время тяжелого ночного пути, Малышев про себя сердито ворчал. Но в душе одобрял. Кинкель с удвоенным вниманием присматривался ко всему вокруг.

На пути теперь чаше попадались речки, низины; местность становилась неровной, земля песчаной. Чем дальше на восток, тем ощутимее становилось дыхание войны. Они углублялись в охваченный партизанским движением край. Все чаше на их пути попадались сожженные дотла села, где лишь полуразваленные печи являлись безмолвными свидетелями недавних трагедий.

— Что делают, гады… — Павел ругался замысловато и зло.

Зеленцов вздыхал и все с большей тревогой думал о том, что конец пути может быть не таким удачным, как начало.

Густо, до самых глаз, зарос светлой щетиной Кинкель. На шестые сутки они вышли к большому селу. Миша огородами пробрался к одной избе и вернулся оживленный.

— Сосновка, ребята! Заблудились маленько, крюку дали, но ничего. Теперь километров тридцать осталось.

— Подожди радоваться, — проворчал Павел, перематывая портянки. — Тридцать — не три.

— Ну и не триста.

К рассвету они подошли к небольшому поселочку в два десятка домиков, и Миша вздрагивающим от волнения голосом сказал:

— Курганы. Три километра осталось. Давай нажимать, чтобы успеть до восхода солнца. Пошли. Отсюда до концлагеря, где мы были, — двадцать километров. Помните?

— Не забыли, — помедлив, отозвался Павел и за себя и за Арнольда. Удерживая шагнувшего вперед Зеленцова, сказал: — Ты что? Обойдем давай.

— Зачем? Какой здесь леший может быть? Здесь все меня знают — родня даже есть. Пошли. Ты послушай, тишь какая…

И шагнул, опьяненный радостью, снедаемый нетерпением, навстречу смерти.

В лихорадочном перестуке автомата брызнула смерть свинцом от крайней, нахохлившейся соломенной крышей избы, и только потом раздался голос караульного полицейского:

— Стой, мать твою! Кто тама?

Сдерживая крик, Павел подхватил шатавшегося Зеленцова под мышки и, зверея от неожиданности, страха и ярости, поволок, пригнувшись и хрипя, в сторону от поселка в поле. Волок и не чувствовал тяжести страшного груза; Кинкель суетливо стремился помочь ему и никак не мог выбрать момента, чтобы подхватить Зеленцова.

А потом, в полукилометре от поселка, в кустах на рассвете…


Видел ли кто, как умирает птица, внезапно подбитая бездушным стрелком во время стремительного полета? Как охватывает она слабеющими крыльями землю, как затягиваются у нее глаза холодной поволокой смерти? Как вся она, уже бесчувственная и бессильная, — вопль, тоска и горький укор?

В кустах на рассвете умирал человек. Топтал он желанную и ласковую землю всего двадцать один год, а теперь ту самую землю, которую мечтал когда-то засеять золотой пшеницей, сгреб в агонии пальцами, словно стремился причинить ей боль. Умирал, даже имени своего не оставив ребенку.

Не зная, что делать, себя не помня, Малышев брал умирающего за плечи, прижимал его голову к своей груди, и на руках у него и на пиджаке оставались рдяно багровевшие пятна.

Кинкель старался не глядеть ни на того, ни на другого — по характеру ранений он сразу понял, что дело безнадежно. Автоматная очередь прошила Зеленцова наискось от левого плеча к правому бедру. Арнольд никак не мог отвести взгляда от белых до мертвой синевы пальцев Зеленцова, бессознательным усилием рвущих траву и землю. Умирающий словно хотел захватить с собой в последний путь толику неласковой земной жизни. В последнюю секунду Кинкель увидел, как бессильно вздрогнули пальцы, в последний раз оторвались от земли и застыли, мертвые, измазанные землею пальцы тракториста… И Кинкель тоже, казалось застыл. Он одновременно видел сейчас и землю, медленно ссыпавшуюся с растопыренных пальцев Зеленцова, и сразу притихшего, приподнявшегося, словно приготовившегося стремительно прыгнуть куда-то Малышева, и серебро росы на неподвижных кустах, и небо, изогнувшееся над умершим бесстрастной безжизненной синью…

На губу Зеленцова сел крупный лесной комар. Неторопливо пощупал кожу перед собой хоботком и стал жадно погружать его в бесчувственное тело.

И тогда Малышев закричал. С маху бросился на землю и стал кататься по ней, ругаясь сквозь стиснутые зубы, разрывая на себе рубаху и срывая ногти о корни и ветви кустов. Наконец, обессилев, уткнулся лицом в кочку и долго лежал, редко вздрагивая всем телом.

Дальше они пошли вдвоем. С лицами, темнее ночи, с запекшимися губами. И если бы ненависть была ядом, то там, где они ступали на землю, осталась бы она бесплодной на вечные времена. Пел, разливался где-то в кустах соловей, и заря полыхала яркая, алая, словно выплеснула в нее Россия всю свою кровь.

3

Очень разные у людей судьбы, различные характеры. Следователь умен и это отлично понимает. Каждый новый человек вызывает у него своего рода болезненный интерес. За время довольно длительной практики у следователя выработалась привычка классифицировать людей по их реакции на физическую боль. Он разделил всех людей на три категории: слабая, средняя и высшая. Люди последней категории — чистое мучение. С ними у следователя начинается что-то вроде поединка. Он придумывает все новые и новые виды пыток, они их стоически переносят. Это фанатики, которые скорее согласятся умереть, чем изменить своим убеждениям.

Стоявший сейчас перед столом лысый старик, как видно, принадлежит к последней группе, и следователь, окидывая его быстрыми, изучающими взглядами, уже чувствует в себе нарастание болезненного любопытства. Помедлив, следователь задал первый вопрос:

— Ваше имя?

Тяжелый взгляд из-под насупленных бровей и — молчание.

— Ваша подпольная кличка?

Ответа нет.

— Старик, черт возьми… берегись! Здесь умеют развязывать языки…

Комната без окон. Она высока и узка, словно поставленный торчком спичечный коробок.