— Я ничего не сказала… — услышал Пахарев ее шепот. — Я ничего им не сказала…
Сдерживая стон, стиснула зубы, и Геннадий Васильевич не стал больше спрашивать. Много часов спустя, когда им принесли воду и хлеб, Пахарев напоил ее, и она спросила:
— Как же вы так, Геннадий Васильевич? Что теперь будет?
Взволнованный ее беспокойством, он помолчал, затем сдержанно и тихо сказал:
— Наше место не опустеет. Другие придут. Ничего.
Вспомнив о сыне, Антонина Петровна поделилась своей радостью с Пахаревым.
— Раньше, бывало, все думала… вырастить, как следует, чтобы человеком стал… дожить, пока женится… потом и умирать можно… а вон как получилось… Геннадий Васильевич… отвернитесь на минутку… посмотрю я… Грудь они мне прижигали…
— Геннадий Васильевич… Геннадий Васильевич, скажите… а что… что такое — партия?
Говоря, она с усилием приподнималась на локти, тихонько приваливалась спиной к стене.
— Родная вы моя… — только и смог проговорить Пахарев после минутного молчания.
Придвинувшись к ней, встал на колени, и они долго смотрели друг на друга. Антонина Петровна вспомнила отца. Она его плохо помнила, почти не помнила… У отца непременно было вот такое же лицо, такие же лохматые брови, и руки большие, рабочие, переделавшие горы работы на своем веку.
— Родная вы моя… — повторил Пахарев, не в силах больше вымолвить и слова от волнения, перехватившего горло.
Антонина Петровна поняла и благодарно кивнула ему. Ей было трудно говорить после только что перенесенного допроса. Болело избитое тело и особенно горло: Грюненг два раза вешал ее самым настоящим образом. Кажется, они повредили ей один из горловых хрящей. Ей было трудно шевелиться, но душа ее была сейчас, как никогда, цельна и здорова.
— Я много думала… когда одна была… много очень… ну что оно такое… партия?
— Антонина Петровна… милая… Да это же мы с вами и то, что мы делали и делаем и делать будем.
Она опять удовлетворенно кивнула.
— Я знала, — услышал Пахарев ее шепот. Он помог ей сесть, подложил ей под спину свой пиджак.
После того, как из камеры был удален агент, они остались вдвоем. Гестаповцы были твердо уверены, что Пахарев и Антонина Петровна знают друг друга. Кроме того, все камеры были до отказа забиты арестованными и даже самых важных заключенных редко рассаживали по одному. Впрочем, они и не жалели об этом.
Щелкнул, открываясь, волчок в двери камеры, и за ними долго и подозрительно наблюдал чей-то светлый выпуклый глаз. Антонина Петровна хотела сказать что-то еще, но, взглянув на дверь, стала равнодушно смотреть в стену перед собой. Мысли ее были заняты сейчас другим. Между допросами было много свободного времени. То, о чем она раньше не думала, теперь само собой приходило в голову. Наталкивали на некоторые мысли вопросы следователя.
Оказывая помощь подпольщикам, она не пыталась уяснить, почему она это делает. Она действовала просто по душевному велению, так же естественно, как пила или ела. Она чувствовала, что они хорошие люди, что делают они необходимое и важное дело… Для нее они были свои по духу, по отношению к жизни. Впервые настоящую ненависть она почувствовала к врагам после известия о смерти сына, оказавшегося потом ложным. Это был могучий толчок. Некому было объяснять ей сущность вековой борьбы классов и их идей, медленно, настойчиво она шла к выводу сама. Она начинала понимать, что за каждым немцем стоит что-то очень страшное. Немец-то, в конечном счете, такой же человек, и в жилах у него, ясное дело, обыкновенная кровь. Но то, что находилось у него за спиной, то, что повелевало и двигало им, поработило немца и сделало его получеловеком-полузверем. Вначале Антонина Петровна не могла понять, как это можно убивать человека, если он даже враг. Как мать, как женщина — носительница жизни на земле, — она ненавидела смерть в любой ее форме. Но сама жизнь подсказала ей вывод. То, что стояло за спиной у немца, несло смерть всему живущему. Она в этом убеждалась ежечасно и ежедневно. Она поняла многое. В частности, что стоящее за спиной у немца неуловимо до тех пор, пока у него есть прикрытие — вооруженная сила. А она состояла из живых людей, которые даже имена свои имели — Генрихи, Гансы, Фридрихи, Отто… Чтобы защитить жизнь, их нужно было убивать. Такова логика войны, и такова практика жизни. Однажды уяснив себе это, Антонина Петровна больше не колебалась. Естественно, что, поняв это, она обратилась к другому. Не думала она раньше о немцах, не думала и о коммунистах. Да и что о них думать было? Она даже сердилась, бывало, когда по радио передавали речи, статьи, призывы, часто упоминая при этом о коммунистах и о коммунизме. Ну что об этом тараторить? Лучше бы Русланова что-нибудь спела. Коммунисты, коммунисты! Диковинка какая… Люди как люди, кругом они живут, смотри на них сколько угодно. Работают, едят, спят, а вот сосед напротив — Веретенников — и с женой подчас скандалит. Да так, что стекла на тротуар посыплются. А дело, оказывается, совсем не в том. Люди-то они как люди, только за каждым из них в отдельности и за всеми в общем стоит то, о чем не только говорить ежеминутно, но и петь надо… Конечно, они люди, они и с женами скандалят — не без этого. Но они объединены между собой идеей, которую выстрадало человечество во многих столетиях классовых битв за жизнь и счастье.
И твои силы, слабая женщина, влились через один из самых глубинных источников в полноводную, непересыхающую реку, называемую людьми партией. Ты приобщилась к ее силе душой, и собственные твои силы пополнились.
Волчок в двери камеры закрылся, но разговаривать больше не хотелось. Насупившись, думал о чем-то Пахарев. И Антонина Петровна никак не могла остановить работу мысли. Сотни мудрецов иногда всю жизнь свою бились над вопросом, в чем смысл человеческого бытия. Подошла к этому и она. Она уже привыкла к мысли, что жизнь не сегодня-завтра оборвется. Мысль эта ее не пугала. Ей мучительно захотелось узнать, для чего же она жила и для чего вообще живут люди на земле, эти жестокие к себе и к другим существа?
Она вспоминала свою жизнь с того времени, как только могла вспомнить, и до последних дней. Вспоминала жизнь знакомых. Поднявшись до высот человеческой мысли, она, однако, никак не могла подойти к определенному выводу.
Пахарев, заинтересованный ее сосредоточенным видом, спросил, в чем дело. Услышав, поднял седые брови. Потом, прежде чем ответить, долго думал. Пытливо глядя на него, ждала Антонина Петровна.
Из-за двери слышались приглушенные шаги часового: тупо… тупо…
— Что вам сказать. — отозвался Пахарев. — Я простой человек. Признаюсь, редко думал над этими вопросами. А философы отвечали и отвечают по-разному. Но если уж коснулось того, скажу, как сам думал… Живет человек, чтобы оставить на земле что-нибудь после себя, чтобы хоть немного обогатить ее для потомков…
Негромко говорил Пахарев. В коротких и ясных мыслях обрисовывал он тысячелетние пути человечества, заглядывал в будущее. Говорил не только для Кирилиной, и для себя говорил. Нескоро? А кто это знает — когда? Для нас не будет? Зато будет для других. Это так уж заведено.
Слушала Антонина Петровна и вставала в ее воображении какая-то удивительная жизнь без войн и страха, богатая радостью и счастьем.
Ткало время нескончаемую паутину минут, часов и дней.
Душевная просветленность сменялась подавленностью, полынной тоской. Часто распахивались тяжелые двери камеры; в ее холодную затхлость волной врывался запах дешевых сигарет. То одного, то другую уводили на допрос.
Сплетались в нескончаемую вереницу дни и ночи. Разнообразило ее неистощимое богатство человеческой мысли, но и она порой истощалась.
Возвратившись как-то с допроса, чем-то особенно расстроенный, Пахарев долго молчал. Тер ладонью широкую, бледновато-желтую лысину. Затем неожиданно сказал:
— Сейчас бы я выпил. Водки… побольше стакан. И потом гречневой кашки… Крутой да с топленым крестьянским маслицем… Пахучее, до смерти уважаю…
Антонина Петровна недоуменно взглянула на него вначале, затем вздохнула:
— А я оладышки горячие… только со сметаной… Вкусно.
— Гурманы мы с тобой, Петровна, — с усмешкой заключил Пахарев. — Масла… сметаны… А жизнь не терпит одного сладкого. И человек — тоже. Я бы сейчас обязательно выпил. Горького чего-нибудь… водки, спирту, все равно — чего…
И показалось Антонине Петровне, что на глазах у него вдруг скупо заблестели слезы. Не поднимаясь с колен, она придвинулась к нему, взяла его руку и, глядя прямо и близко в глаза, тихо сказала:
— Горечь души не залить ничем, Геннадий Васильевич… Живет, живет человек, а подходит смертная минута, страшно ему становится. Перед концом своим страшно, все-то ему кажется, мало он, бедняга, пожил, да плохо пожил. Ничего сделать не успел… — Она внезапно замолчала, словно запутанная и длинная мысль ее, оборвавшись, провалилась неожиданно в пустоту. — Нет смерти, — прошептала она, преображаясь, и как бы освещаясь изнутри. — Нет смерти… Есть страх перед нею, — шептала женщина, не отрывая от Пахарева взгляда, и он чувствовал, как ее непонятная уверенность властно подчиняет его. — Нет смерти, Геннадий Васильевич. В делах своих и в мыслях своих человек вечен… Смерть выдумали, чтобы унизить человека, чтобы приучить его к покорности…
Она замолчала, и они долго глядели друг на друга. Затем Пахарев тихо сказал:
— И все же, я выпил бы… Крепко… Чтобы сразу — кувырк! — и с копыт долой. Читал я как-то, что раньше выполняли последнее желание осужденных на смерть. По-моему, это настоящее человеческое благородство. Ведь смерть — иногда может быть, самым великим в жизни человека, и это надо уважать. А теперь люди опаскудили даже смерть. С человеком расправляются чаще всего втемную… С человеком! Величайшим созданием, жизнь которого свята… Скажи, Петровна… Вот разрешили бы тебе… ну сказали бы, что завтра ты умрешь… Чего бы ты пожелала?
Прислонившись к стене, Антонина Петровна замерла.
Стены бетонной коробки прямыми серыми плоскостями жадно замыкали в себе клочок пространств