К девяти часам площадь из края в край рябила морем голов. Никто бы не подумал, что город еще так полнокровен.
Ровно в девять, минута в минуту, распахнулись, кованые ворота гестапо. На улицу, в двойном кольце эсэсовцев, медленно выехал открытый грузовик и двинулся по направлению к площади. Расставив ноги, положив руки на автоматы, по углам кузова стояли солдаты.
Андрей лежал у кабины, Пахарев и Антонина Петровна стояли. От свежего воздуха Антонина Петровна совсем ослабела, и Пахарев держал ее под руку.
— День-то… глазастый какой…
— Жарко… Воды бы похолодней…
Губы у Антонины Петровны вспухшие — одна сплошная кровавая рана. У Пахарева располосована рубаха; костистая грудь поросла седым волосом. Медленно ползла навстречу улица, знакомая до трещин на асфальте. В морщинах на лбу у Антонины Петровны — тоска.
— Поднимите меня, — попросил Андрей, слабо касаясь рукой ноги Пахарева.
Под равнодушным взглядом эсэсовцев они наклонились и, приловчившись, приподняли его. Потом взялись за руки и посадили в это своеобразное седло Андрея. Вялая и горячая рука обхватила Антонину Петровну за шею, и женщина поежилась. Когда-то красавец-парень так изуродован, что на него больно взглянуть. Женщина вспомнила сына, предвоенное время. Пахарев сказал:
— Крепись, сынок. Теперь немного осталось. Самое страшное — позади…
От его слов Антонина Петровна шире раскрыла глаза.
Андрей не ответил, может быть, не услышал. Не отрывая взгляда от улицы, медленно ползущей под колеса автомобиля, он почти перестал дышать. И только из-под красной от высохшей крови повязки показались вдруг темные полосы. Скользнули вниз и задержались, дрожа на верхней губе. Антонина Петровна осторожно вытерла их свободной рукой. Взглянула украдкой на пальцы, хотела спросить, что с глазом, но вовремя сдержалась. Что бы ни было, теперь все равно, теперь нужно думать о другом.
И она подумала о том, что согласилась бы умереть еще десять раз подряд, лишь бы без страха и боли жили дети, лишь бы не плакали они, еще не изведавшие радостей жизни, вот такими слезами.
— Гляньте, товарищи! — сказал в это время Пахарев, и голос у него дрогнул. — Гляньте…
Они увидели впереди море голов, которое при появлении машины, тронула рябь. Сдержанный гул всколыхнулся над площадью и, встревожив воздух, затих.
Под насупленными бровями у Пахарева — два кусочка такой синевы, что в сравнении с нею небо над головой могло показаться бледным. И у Андрея загорелся во взгляде давно погасший живой огонек. Не были они одиноки в жизни, и умрут они не в одиночестве. Люди… Сколько людей на площади… Не уместившись на ней, люди заполняли выходящие на площадь улицы. На лицах венгров — растерянность. Они четкими линиями рассекали огромную толпу на части; по коридору, образованному ими, двигалась теперь машина. И внезапно над площадью словно зашелестели крылья огромной птицы: несколько тысяч человек замахали сдернутыми с голов фуражками, платками, косынками. Стоявший уже на деревянном помосте возле виселицы комендант растерялся.
У него в распоряжении сотни и сотни автоматов, десятки пулеметов, но людей на площади тысячи, и это в большинстве своем женщины, подростки, старики. И самое главное, белый день. Хищник выходит на разбой ночью…
Машина между тем уже вдвинулась под виселицу и остановилась.
Полными слез глазами окинула Антонина Петровна огромную площадь. Тщетно пыталась она разглядеть кого-нибудь из знакомых: мешали слезы. Зорче оказался Пахарев. Крепок был старик духом и даже под виселицей не перестал думать о деле. Увидел он в первых рядах толпы Надю Ронину и слегка кивнул ей…
Шли короткие минуты.
Не слышали трое обреченных торопливо прочитанного с помоста приговора, и двое, державшие на руках третьего, не чувствовали больше его тяжести. И Андрей, обнимая их, в последний раз ощутил прилив сил и вспомнил, что он молод. И почему-то опять подумал о двадцатом веке. Подумал о том, что это двадцатый век, проносясь над землей, шумит морями народного гнева, это двадцатый век вздыбил человечество, словно горячий всадник медлительного коня, утомленного долгой дорогой.
Андрей, Андрей! О чем ты только думаешь, Андрей? Взгляни лучше в последний раз на все вокруг… Ведь это твой город — ты здесь родился и вырос. Больше ты никогда не пройдешь по его улицам… На небо взгляни, Андрей, — правда ведь, оно сегодня очень красивое, совершенно синее, совсем как глаза Нади Рониной… Ты больше никогда не увидишь этой синевы… Никогда! Но это, впрочем, очень трудно понять… Что значит — никогда?
Что это? Или кровь так сильно шумит в висках, или сердце стучит?
Дыши, Андрей, глубже дыши, Андрей! Воздух, какой свежий, прохладный воздух… Ты делаешь последние глотки, Андрей, — уже проверяют, готовят веревки.
Воздух… Воздух… Кому это его не хватает?
Мать… Неужели не выпустят мать и братишку? Нет… конечно, нет… Они слишком много узнали из того, о чем не положено знать простым людям.
— Прости меня, мама, и ты, братушка… Что бы я мог еще сделать?
Подумал он об этом или произнес? Кажется, произнес… Вот и Геннадий Васильевич вскинул на него глаза и смотрит, смотрит… Как иногда могут смотреть люди!
— Что, Андрей?
И обескровленные губы тихо шевельнулись:
— Порядок, батя, порядок… Меня всегда звали философом, а философы всегда умели умирать прилично… Для философов нет ни жизни, ни смерти — есть бытие…
Андрей, Андрей! Что ты только говоришь, Андрей! Ведь это твои последние слова в жизни. Ты когда-то думал написать умные книги… Ты о многом думал… О любви, о счастье, о великих свершениях, о том, как…
— Знаете… мне одного бы хотелось… Чтобы скорее, скорее… Я себе надоел, — хватит.
И Пахарев не успел ответить. Гестаповцы в этот момент разъединили их. От грубого рывка ударился ногами о борт машины Андрей, вскрикнул, свалился в кузов.
Им связали руки за спиной. Над каждым хлопотало по два солдата. Когда на них стали надевать петли, Пахарев отдал последний в своей жизни приказ:
— Бургомистр должен умереть! — разнесся над площадью его голос, и все тело Кирилина, стоявшего на помосте рядом с комендантом, обмякло. Он сразу понял, что это приговор, переданный кому-то для исполнения. Последний разговор с Пахаревым — в нем его ошибка. Как он мог так опростоволоситься? Ах, дурак, какой неисправимый дурак! Он понял, эта ошибка будет его концом, и, стараясь совладеть с руками, крепко сцепил их на груди.
Один из гестаповцев тычком ударил Пахарева в зубы, фон Вейдель, вытягивая руку в тонкой светлой перчатке, крикнул выглядывавшему из кабины шоферу:
— Форвертс!
Шевельнула беззвучно губами Антонина Петровна, вспомнила, быть может, сына. И в следующее мгновение из толпы десятками голосов:
— Прощайте! Прощайте! Родные!
Рванулась машина, и покачнулась под тяжестью трех повисших тел виселица с перекладиной из половины телефонного столба. У Пахарева, судорожно поджимавшего и вытягивавшего ноги, сразу же открылся рот. Трудно умирали и старик и женщина. Трудно и очень долго. Лишь полумертвый и без того Андрей простился с жизнью как-то безучастно. Слабо дернулся всем телом несколько раз, но рта так и не разжал; висел, темнея лицом, и из-под повязки на глазу у него поползли, догоняя одна другую, слезы. Их заметили в первых рядах толпы, по-дурному ахнул женский голос, сверля оцепенелую, замершую над площадью тишину:
— Мамоньки… кровью плачет!
И многим, многим показалось, что от ужаса перед содеянным страшный крик родился сам по себе.
Все было кончено. Площадь, на которой замерла огромная толпа, хранила молчание. Только галки на соборе Двенадцати святых без умолку переругивались на своем птичьем языке и мельтешили в загустевшей синеве неба над крестами собора.
Потом невнятный шелест прошел по толпе. Он прошел по огромной толпе, словно электрический ток: мгновенно. Сотни голов повернулись в одном направлении.
По улице шла старая небольшая женщина. Черный в желтый горошек платок сбился ей на плечи, и жиденькие космы редких сивых волос рассыпались у нее по плечам и по спине. Было что-то нечеловеческое в выражении ее сухого морщинистого лица, в походке и особенно в глазах, выцветших от времени. Было ясно, что она ничего не видела перед собой. Страшный своей отрешенностью от жизни взгляд старухи устремлен поверх голов на возвышающуюся за толпой виселицу.
Старуха быстро прошла через первую цепь хортистов, через толпу и, не замедляя шага, пошла на цепь эсэсовцев, отделявшую толпу от виселицы. Старуха шла прямо на выставленный вперед автомат, и эсэсовец, забыв о последствиях своего поступка, отступил назад в сторону. В лице этой старухи с безумием в глазах было что-то большее, чем страх, большее, чем смерть и жизнь Может быть, поэтому отступил перед ней эсэсовец.
Когда офицер, на мгновение оторопевший, очнулся, Елена Архиповна стояла перед тем, что было за несколько минут до этого ее дочерью, ее плотью и кровью. Не обращая внимания на подбегавших к ней солдат, она опустилась на колени, обхватила босые, медленно синевшие и еще не утратившие тепла, ноги дочери и прижалась к ним трясущимися губами…
Сильные солдатские руки приподняли ее с земли: закачалась повешенная.
И солдаты, и бургомистр, и полковник фон Вейдель, и сотни жителей города, наблюдавшие за этой сценой, в одно мгновение вздрогнули. Нет, Елена Архиповна не закричала, даже не вскрикнула.
Все таким же было небо, так же кричали галки и возвышались здания. Раскачивалось тело Антонины Петровны. В растрепанных усах Пахарева сквозил солнечный свет. Но никто ничего не видел. Маленькая, сухонькая старушка, колышком торчавшая на горячем асфальте, приковала к себе все мысли и все взгляды.
Бледнея, комендант взмахнул рукой. В это время Елена Архиповна засмеялась. Забормотала что-то под нос себе, огляделась вокруг. Уперлась руками в бока и, притопывая, пошла на толпу.
Когда я была