Теперь, перебирая по ночам свою жизнь, Курт мысленно спрашивал себя, когда же начала проходить апатия и появилась ненависть, и ему неизменно вспоминалось это ясное, прохладное, пахнущее полевыми цветами, молодой хвоей утро. Тут он узнал, что такое война!
Да разве он один? То же недоумение, тот же страх видел он на лицах солдат, которых тогда перевязывал. Особенно запомнился один из них —: рослый парень, попавший в руки Курта с развороченным животом. Он был так силен, что наркоз не брал его. Операцию начали, не дожидаясь, пока он впадет в забытье. То ли очумев от боли, то ли повредившись в уме, он вырвался из рук санитаров и с развороченным животом, исторгая ругательства, уселся. Потом притих, обвел всех невидящим взглядом выпуклых рачьих глаз, тихо произнес какое-то женское имя и вдруг завыл мучительно и тоскливо, как воют смертельно раненные звери. Он умер тут же, на операционном столе.
А потом, когда в потоке других частей батальон егерей, заметно тая на каждом промежуточном рубеже, рвался в глубь России, Курту часто мерещился этот парень. Образ его превращался в символ, преследовавший военного фельдшера.
В этой стране фронт был везде. Читались новые и новые приказы командования: «Запрещается ездить по дорогам на одиночных машинах…», «Запретить солдатам без необходимости выходить с наступлением темноты на улицу…», «Категорически воспретить рядовому и начальствующему составу употреблять в пищу какие-либо местные продукты, не подвергнутые химическому анализу…». Приказы эти, как и все, что исходило из немецких штабов, были деловиты, лаконичны. И Есе же сквозь казенные фразы просвечивал страх. Когда их читали, Курт, как и другие, слушал, сохраняя на лице безразличное выражение. Но внутренне он ликовал: отец прав! Эта страна — небы-Еалая, этот народ — удивительный. Тут не рай, нет; видно, что людям здесь еще нелегко живется. Но они выше всего ценят эту свою полную трудов и исканий жизнь и не хотят никакой другой. И интерес к этим людям, к их образу жизни, к их законам, к их государственной системе, которую они так яростно и самозабвенно защищали, рос в душе Курта.
В застегнутом на все пуговицы, аккуратном, дисциплинированном солдате как бы оживал юнец с закопченной окраины, который носил форму юнгштурма, самозабвенно пел в рабочем хоре «Заводы, вставайте», расклеивал коммунистические листовки, дрался с мальчишками из Гит-лерюгенда. Мысль при первом удобном случае перейти на сторону Красной Армии, впервые мелькнувшая у него в то страшное июньское утро, все крепла.
…На ночь дверь в палату без номера теперь не закрывают. Через коридор доносится до Курта шум ночного госпиталя: сопение спящих, сонные вскрики, чьи-то протяжные стоны… Слышно, как бормочет, борясь со сном, дежурная сестра.
«Все-таки удивительные в этой стране люди, — думает Курт, прислушиваясь к шуму госпиталя, — такая ненависть и такая человечность!» Вот уже около месяца он среди них. Немец. Солдат армии, которую здесь ненавидит каждый ребенок. Рядом с ним лежат люди, раненные его соотечественниками, раненные тут, у себя дома, в центре России. Но даже и тени зла, причиненного этой армией, не падает на Курта Рупперта. Любопытство? Да. Ирония? Сколько угодно. Изредка какая-то инстинктивная неприязнь, как у той высокой черноволосой девушки, что дала ему кровь. А ненависть? Нет… Странно, удивительно..
Персонал и раненые давно уже свыклись с необыкновенным обитателем палаты без номера. Вновь прибывших первым делом ошарашивают новостью: «У нас тут один немчура лежит». Утром, разнося градусники, сестра говорит ему «гутен морген». Нет-нет да и забредет в палату кто-нибудь из выздоравливающих, принесет под полой строжайше запрещенные папиросы, откроет фортку, даст прикурить. И, выдувая дым в рукав халата, заведет разговор:
— Ну как, криг не гут?
— Я, я! Война нет карашо. Война есть плохо, — кивает головой Курт, уже усвоивший кое-что по-русски.
— Гитлер капут?
— Я, я! Хитлер пусть подыхайт. Хитлер — собак… Хитлер — сволотшь.
Обе стороны, вполне поняв друг друга, улыбаются, пока не появится дежурная сестра и не разгонит этот антифашистский митинг.
И по мере того как Курт вживался в тот новый, необычайный для него мир, он все чаще думал о белокурой девушке, заставившей его принять решение. Она властно вошла в его жизнь. Думать о ней, вспоминать ее облик, ее голос, снова и снова перебирать в памяти ее слова стало для него радостью. Иногда она снилась ему. Он просыпался, полный взволнованного ожидания. А порой вдруг появлялась мысль: уж не пригрезилась ли ему вообще это бледное смелое лицо, эти непреклонные синие глаза? Не во сне ли он слышал и этот тихий и твердый голос? Девушка как бы превращалась для него в живое воплощение ее мужественного, храброго, но еще не вполне понятного Курту народа. Когда же, когда заживут наконец проклятые раны и можно будет показать им всем, что он, Курт Рупперт, не просто бежал от войны, что он не пацифист, а антифашист и хочет вместе с ними сражаться с общим врагом?
12
И вот по фронтовым дорогам, прокопанным в снегах, как траншеи, тарахтя старенькими бортами, движется странная машина. В кузов ее встроен фанерный домик с дверью, с двумя маленькими окошками. Над крышей возвышается железная труба. Внутри домика стол. Перед ним диван, обычный, видавший виды старый диван, обивка которого почернела там, где к ней прикасались головы и спины сидевших. У противоположной стены к полу привинчена железная окопная печь. В углу у двери под брезентом вырисовываются большой, похожий на трубу старого граммофона репродуктор и какие-то ящики, закрытые брезентом. К стенкам кнопками прикреплены два портрета: Сталин в военной форме и Тельман в синей суконной фуражке, какие носят гамбургские докеры.
Переваливаясь с борта на борт, машина бежит по дороге, и мотор ее надсадно воет, когда она буксует, преодолевая сугробы. Печка продолжает топиться и отлично греет.
На диване с папиросой в зубах сидит Курт Рупперт. Он в ушанке военного образца, в овчинном полушубке, в стеганых шароварах, заправленных в валенки. На веревочках, продернутых сквозь рукава, как у маленького, висят меховые рука-бицы. Раскачиваясь в такт колебаниям машины, он задумчиво смотрит на огненные языки, ворочающиеся в прорезях чугунной дверцы. Рядом с Куртом, утонув в непомерно большой шинели, немолодой человечек с трубкой, крепко зажатой в редких желтых зубах. Он без шапки. Седые волосы взъерошены. Клочковатые брови нависают на глаза. Длинный хрящеватый нос как бы опустил свой конец на толстые губы. В этом человеке все напоминает старую нахохлившуюся птицу. Все, кроме глаз. Сердитые, быстрые, они очень подвижны. Взгляд их колюч и цепок. Не выпуская изо рта трубки и не прикасаясь к ней руками, старик то и дело затягивается, и в уголке рта, через который он выпускает дым, на губах коричневое пятно.
Это бывший механик одного из знаменитых заводов берлинского пригорода, истинный сын Красного Вединга, один из тех забияк, спорщиков и полемистов, что через всякие социал-демократические «ферейны» нелегким путем приходил в германскую коммунистическую партию; вступив в нее, он так проникся ее идеями, что сам воздух Третьей империи стал для него невыносимым. Зовут его Густав Гофман. Он политический эмигрант.
Втроем — старый немецкий коммунист, Курт-Рупперт и маленький, круглолицый, веселый лейтенант Илья Бромберг, сидящий сейчас в кузове машины, — они представляют собой экипаж МПГУ — Малой Подвижной Говорящей Установки, кочующей по заснеженному фронту. Машина останавливается на ночь то там, то здесь. И тогда по ночам немецкие солдаты, зябнущие в окопах и секретах, вдруг слышат во тьме, среди сугробов два голоса, говорящих по-немецки: старческий, резкий брюзгливый и молодой, звонкий, грубоватый.
Старческий, голос говорит им то, что каждый из них, в сущности, знает, но о чем боится даже думать, чтобы потом не проболтаться во сне, — о кровавой нацистской клике, властвующей в залитой кровью Германии, о безнадежности этой затеянной Гитлером войны, о тоске и тревоге немецкого тыла, о матерях, женах, детях. Он ругает их, этот резкий, сердитый голос, называет их болванами, тупицами, овечьим стадом. Солдатам, слушающим колючие, произносимые на чистом берлинском диалекте слова, становится жутко в этих русских лесах, где деревья трещат от мороза и волки воют по ночам, будто собаки по покойнику.
Потом в окопную тишину врывается молодой, напористый голос, говорящий с тягучим баварским акцентом:
— Ребята, я ефрейтор батальона егерей «Эдельвейс». Слышите меня? Я по горло обожрался этой войной, и мне вдруг пришла в голову неплохая идейка: стоит ли допускать, чтобы моя старая мать лишилась сына, стоит ли, чтобы еще миллионы немецких матерей лишились своих сыновей ради того, чтобы господин Гитлер еще раз мог попозировать перед фотографом? Я сказал себе: нет, к черту, хватит, надо выпрыгнуть из этой машины до того, пока она не полетела под откос. Я поднял руки и не ошибся. Слышите, ребята, я говорю с вами из русских окопов. Я жив, здоров, на мне теплый полушубок, не то, что наши подбитые ветром халаты. На мне сапоги из шерсти (они называют их валенки) и шапка с ушами. Я здесь сыт и в тепле. Слышите меня, ребята? Вам, наверное, господа офицеры твердят, что военнопленных здесь убивают и мучают. Ведь твердят? Ну вот, а я скажу вам, что это вранье и к нам хорошее человеческое отношение…
Сапоги, полушубок, сытость — об этом Курту противно говорить. Все это придумал старый Гофман. Он рассуждает так: разве до этих там дойдут сейчас хорошие слова о мире, о социализме, о свободном труде? Сюда, в леса, на активный участок огромного фронта, немецкое командование поставило эсэсовские дивизии. Для эсэсовцев Карл Маркс — бородатый старик, написавший какие-то запрещенные книги. Роза Люксембург — еврейка, которую за что-то не то повесили, не то потопили арийские ребята. Коммунизм? Запрещенное слово, и за него можно в два счета попасть в штрафбат… Нет, нет, этих надо трясти за шкуру, оглушать правдой о немецких потерях, о военных резервах русских, о безнадежности этой войны. Надо взывать не только к голове, но и к брюху.