Глубынь-городок. Заноза — страница 1 из 79

Лидия Обухова


Глубынь-Городок

I. Районный небосклон

1

К Глубынь-Городку, как к древнему городу Риму, с разных сторон подходят пять проезжих дорог. По сухой погоде, поднимая облака пыли или же с надсадным жужжанием выбираясь из колдобин, полных дегтярной грязи, если недавно прошли дожди, стремятся сюда, к районной столице, колхозные грузовики. Въезжая в черту города, они сигналят, каждый на свой голос.

К бортам грузовиков липнут прохладные клочья ночного тумана, который так неохотно покидает по утрам землю и все цепляется за придорожные кусты, оплетая их белой куделью. А тысячи брызг от топких ложбинок, ручьев и бродов, невидимо скрытых издали в темно-зеленой густой траве, то и дело взлетают вверх из-под зубчатой резины колес. «От Дворцов до Грабуня — сорок бродов и броденя», — говорят в районе, но никто те броды не считал, никто не давал им названия.

Белорусское Полесье — едва ли не самая низменная часть европейского материка. Когда-то здесь был океан. И земля до сих пор не может забыть об этом: она полна влаги. В половодье полесские села кажутся островами, плавающими по морю.

Тогда пробраться по глубынь-городокским дорогам под силу только одному райисполкомовскому «газику», славной машине защитного цвета. Бодро пофыркивая, он с налету берет броды безыменных речек, и Пинчук, председатель райисполкома, наметанным взглядом старожила определяет по разливу рек, как будет в этом году с травами.

Сам же Глубынь-Городок стоит тут с незапамятных времен.

Будто бы один из князей пинско-туровских, тех, что в разное время владели Пинском, Туровом и Берестьем — на теперешней карте Брест, — посадил младшего сына на реке Глубыни стеречь ворота Припяти. Княжич срубил крепость в дремучем лесу, окружил ее стенами из необхватных бревен. Как грибы в дождливый день, стали подниматься вокруг хатки полещуков. Зачернели вспаханные поля. Народ бортничал, бил зверя, курил смолу.

Доходили сюда и татары, и это была чуть ли не последняя их западная черта. Дошли и тоже осели в тогдашних дремучих лесах по берегам славной Глубыни. До сих пор держатся у городчуков фамилии Бесан, Гиреевы, Шахназары.

В снежные зимы Городок стоит, тепло укутанный в беличий мех, и иная птаха сверху, с птичьего полета, может ошибиться, не разглядеть его среди окрестных лесов.

Да и в летнее время, ночами, когда электростанция выключает ток, он тоже погружается в первозданную тьму и тишину.

Но зато с рассветом в Городке начинается своя хлопотливая человеческая жизнь. Перекликаются сменными гудками кирпичный и молочный заводики, приземляется почтовый самолет, письмоносцы всходят на скрипучие крылечки, разнося утренние новости. А на Глубыни от ранней весны до глубокой осени по прохладной свежей воде, настоенной на лесных травах, бежит задорный голосистый пароходишко, везет отпускников и командировочных. И им после долгого путешествия Глубынь-Городок представляется именно тем самым желанным «конечным пунктом назначения», который они с нетерпением начали высматривать уже давно: едва засветилась на небе первая полоска зари.

…Вот в такое раннее-раннее летнее утро, когда каждая травинка, как нитка бусами, была унизана росой, а по всем пяти дорогам к Городку поспешали грузовики, райисполкомовский «газик»-бегунок двигался из областного города, отважно переваливая песчаные гряды.

Было не больше четырех часов утра. Мглистые сумерки пронизывало насквозь розовым светом. Птицы в придорожных кустах пробовали голоса. Но так как дорога была не близкой, председатель райисполкома то и дело с беспокойством поглядывал на часы.

— Тимофей, — плачущим голосом упрашивал он шофера, — ведь я людей со всего района созвал, хоть на радиаторе, но скачи!

Девушка, сидевшая позади шофера, в клетчатом платье и с красной сумкой через плечо, кареглазая, с прямыми пушистыми бровками, полными постоянной готовности изумляться, восхищаться и негодовать — вообще по возможности активно выражать свое отношение к жизни! — с любопытством вслушивалась в разговор и с не меньшим любопытством оглядывалась по сторонам.

При каждом особенно резком толчке чемодан ее подскакивал, она обхватывала его обеими руками, и эти тонкие, обнаженные почти по самые плечи руки, с угловато выступавшими косточками на локтях и у запястий, как-то особенно хорошо дополняли весь ее облик, пору той зеленой юности, когда не понять: то ли жизнь так щедра к человеку, что отвешивает ему счастья не торгуясь, то ли сама юность безмерно богата, счастлива сама собой и не нуждается ни в каких дополнительных подношениях?

— А это какая речка? — спрашивает она, перегибаясь к Пинчуку. — А там что, деревня? Вон, где соломенная крыша?

Ровно двое суток назад, на рассвете, она уезжала из Москвы. Здание вокзала, зеленоватое, молчаливое, казалось тогда особенно, по-утреннему, чистым. Теплый свежий ветер свободно гулял по асфальтированной площади. Еще горели вдали на радиомачтах красные сигнальные огни, слабо мерцала бисерная канва городских фонарей, а облачка над головой стали уже, как и сейчас, ярко-розовыми: там, наверху, они первыми увидали солнце!..

Пинчук небрежно прищуривался, провожая взглядом нырнувший за деревья лесной хуторок. Как и повсюду на Полесье, хата была построена всрубь, из цельных бревен, окружена земляной завалинкой, и вид у нее был такой живописно-древний, что, казалось, отвори дверь — и от струи воздуха качнется привешенный к потолку «кόмин» — плетенка из лозы, обмазанная глиной, где еще в самые недавние времена ярко горели зимними вечерами сухие сосновые корни.

— Что, удивляетесь соломенным крышам? — полуобернувшись, спросил Пинчук ласково и немного снисходительно. Оба эти выражения преобладали у него, а выпуклые, светлой воды глаза постоянно сохраняли усмешку, словно ко всему виденному он подходил с одной и той же меркой благожелательности. — Хватает, хватает пока у нас соломенных крыш! Поездите по району — посмотрите. Конечно, посмотрите и на новую школу в Братичах: двухэтажная, каменная, областному городу не стыдно! Между прочим, я лично первый камень закладывал.

Разговор о районе Пинчуку нравился. Он жил здесь безвыездно с сорок пятого года, а на Полесье приехал еще в тридцать девятом, когда пограничные столбы передвинулись на запад, стирая, наконец, ту искусственную черту, которая после первой мировой войны, словно топором, разрубила пополам и реку Глубынь и все белорусское Полесье.

— У нас тут особые условия, — продолжал Пинчук, ощущая на себе взгляд, полный заинтересованности. — Пинщина что за земля? Песок да болота, кустарник пополам с комарами… Но вот я вам цифрами скажу. До тридцать девятого года жил здесь пан Паславский, князь там или граф; между прочим, он передовым человеком считался, как же: вздумал болото в сто гектаров осушить. Сто гектаров — размах панской Польши! А у нас по области только в прошлом году спущен был план на четыре тысячи га, а осушили мы десять! Эх, Тимофей, — решился он вдруг, видимо, не в силах бороться с искушением, — сворачивай вбок, на Братичи! Потеряем для такого случая полчаса. Покажу я вам одно болотишко.

Бегунок свернул на кочковатую тропинку среди разросшегося ольшаника и ехал минут десять, трясясь и подскакивая.

Воды нигде не было видно. Круглые кочки оплетала яркая, почти синяя трава. За маленькой ложбинкой поднимался сплошной массив конопляника, как целый лес вздетых вверх копий; и закрывал половину неба.

— Это болото? — с сомнением спросила девушка, выпрыгивая из машины, и тотчас вскрикнула, потому что земля мягко запружинила под ногами.

Пинчук подбодрил ее:

— Ничего, ничего, смелее идите. Пять лет назад здесь действительно коровы топли. А теперь, смотрите, такая дремучая конопля выросла, что, говорят, волки в ней завелись!

Он с наслаждением раздвинул высокие, в два человеческих роста стебли, мимоходом поглаживая их, как лошадиные холки, нагнул пушистую шапку конопли и растер на ладони узкий, похожий на змеиный язычок лист.

— Надышишься — опьянеешь. Жалко, не знал я, что они так вымахали: надо было бы парочку срезать да в область отвезти: пусть лишний раз добрым словом Городок вспомянут!

В тоне его звучала откровенная гордость. Ему льстило, что о Городке тоже можно рассказывать свежему человеку всякие интересные вещи. А то обыкновенно получалось так: едва он выезжал за пределы области, как Городок и все его дела словно умалялись в своем значении, а героями дня неизменно становились люди, которые прокладывали каналы и воздвигали высотные дома. Было это, может, и справедливо, по чуточку обидно. Хотя, собственно, чем было похвастаться Городку? Глубинка! Семьдесят верст от железной дороги!

— Между прочим, у нас в прошлом году была экспедиция Академии наук, — ревниво сказал Пинчук, возвращаясь к машине, — откопала древнейшие погребения славян. Нашли горшок из местных глин. Наши глины очень пригодны для керамики, и Московский университет облицован плитами из таких же глин. Вы этим вопросом не интересуетесь? — вскользь спросил он.

Девушка покачала головой.

— Это Глубынь?

Узкая дорога, черная, как толченый древесный уголь, вела их вдоль берега, довольно высокого здесь. По самой быстрине реки шла проголубь, как хребтовая полоса у рыбы. А другая речка, похожая скорее на ручеек, пересекала дорогу; «газик» ее без труда перескочил вброд. По песчаному дну бежала чистая, хотя почти оранжевая вода. Телята-одногодки, спускаясь на водопой, словно позаимствовали у нее цвет своих рубашек — рыженькие, с белыми хребтами и подпалинами, и когда машина разогнала телят гудками, они весело зарябили на густой зелени пастбища.

Машину слегка тряхнуло, низкие ветки вербы, дуплистой и кряжистой, мазнули по стеклам, и Пинчук мельком, через плечо посмотрел на картонную коробку, которая так плотно была втиснута в машину, у самых ног приезжей девушки, что толчки ничем не грозили. Она перехватила этот не то чтобы заботливый, а скорее досадливо проверяющий взгляд и тотчас поинтересовалась по своему обыкновению:

— Что здесь?

— Для лучесской больницы везу медицинские препараты. Поручение доктора Антонины Андреевны. — Пинчук хмыкнул с оттенком покорного раздражения. — Полдня потерял! — Но тут же, будто спохватившись, опять вернулся к благодушному и покровительственному тону. — А больничка как игрушечка! Год назад построили. Мне даже в области говорят: здравоохранение у тебя, товарищ Пинчук, как нигде!

— А я сначала думала, что вы Ключарев, — простодушно созналась девушка. — Мне ведь товарищ Курило советовал в Городке прямо к нему.

— Можно к нему, можно ко мне, — отозвался Пинчук с самой широкой безоблачной улыбкой. — Нет, я не Ключарев. Я Пинчук, Максим Петрович, председатель районного исполкома. А вас как по имени-отчеству?

— Вдовина… Евгения Васильевна… Жалко, что мы тех учителей, что к вам в район едут, с собой не взяли! — неожиданно вспомнила она, этой быстрой сменой разговора, видимо, маскируя смущение от так торжественно произнесенного собственного имени. — Все равно ведь место в машине осталось.

— Да-а… — добродушно посетовал и Пинчук. — Сам жалею, что те хлопцы погордились, не подошли ко мне еще разок.

2

Совещание, с которого возвращался Пинчук, кончилось накануне, во вторую половину дня, но выехал он только на рассвете, потому что у него были и другие дела в городе: например, выступление по областному радио. Правда, текст беседы он составил заранее, так сказать, впрок, будучи уверен, что либо радио, либо газета воспользуются тем случаем, что он здесь. Ведь сами работники областной печати редко добирались до Глубынь-Городка, только когда нужно было дать полосу «Зацветут сады на Полесье» или «Следуйте примеру передовиков». Пинчук считал это правильным.

— Главная задача критики — по темным сторонам жизни ударить. А светлые-то и сами издалека видны! — скромно добавлял он.

Совещанием он в основном остался доволен. Пожалуй, только кончилось оно слишком быстро, так и не удалось выступить в прениях…

Но секретарь обкома Курило прервал чуть ли не первого оратора и в своей обычной грубоватой манере сказал, приподнимаясь массивным корпусом над столом:

— По домам, товарищи руководители, заседать сейчас некогда, работать надо!

Широким жестом отпуская всех сразу, он встретился глазами с Пинчуком и поманил его пальцем.

Только что Глубынь-Городок фигурировал несколько раз как район передовой, не в пример, скажем, Озерскому (секретарь Озерского райкома, сидевший в уголке, при этих словах нервно дернул головой, словно инстинктивно отмахиваясь от позорно малой цифры, а Пинчук скромно потупился, ловя на себе признательные взгляды присутствующих: «Есть, мол, и у нас соколы высокого полета»), и поэтому Пинчук не без удовольствия подошел теперь к секретарю обкома.

— Почему Ключарев не приехал? — спросил тот. — Загордился, что ли?

— Болен он, Иван Вакулович, — сочувственно вздохнул Пинчук. — Прихворнул.

— Серьезно?

— Нет, не очень, — поспешно поправился Пинчук, уловив нотку неудовольствия в голосе Курило. — Не больше двух-трех дней, так сам сказал.

— Вот и хорошо, болеть нам сейчас некогда. А я хочу тебя попросить взять с собой барышню одну, московскую аспирантку. Командирована в нашу область с научной целью: устное творчество собирает, фольклор записывает. Просила отправить в самую глушь, в полесские пущи. Ну, а что уж глуше, чем ваш Глубынь-Городок? У вас, кажется, и песни там сочиняют?

— Как же, у Блищука, в Большанах. Хор у них славился раньше.

— А теперь?

— Теперь выпустили из поля зрения, если сказать по правде. Федор Адрианович нас в основном на уборку ориентирует.

— Правильно ориентирует. — Курило покосился на Пинчука.

— Так ведь я то же говорю, — невинно подхватил тот, — всему свое время. Подойдет праздник песни, тогда и дадим команду Блищуку.

— Ох, многое у вас в районе на Блищуке держится! Какие у него, кстати, перспективы в этом году?

— На второй миллион переваливает, Иван Вакулович!

Пинчук, не поморщившись, вынес медвежье рукопожатие секретаря обкома и, не спеша спускаясь по широкой лестнице, отделанной под мрамор, думал о том, что вот такие дружеские приватные разговоры иногда решают судьбу человека. Он был убежден, что, кроме показателей и процентов, существует личное впечатление, и, когда начинается передвижение и выдвижение кадров, решает именно оно.

Размышляя об обратной дороге, он с некоторой досадой вспомнил, что давеча обещал взять с собой еще учителей из Минска, только что окончивших университет и направленных к ним в район. Но теперь уж ничего не поделаешь! Пусть добираются как знают, на пароходе, что ли. Пинчук предпочел бы не ставить себя перед необходимостью прямого отказа, чего не любил, но у подъезда обкома он, к своему неудовольствию, тотчас увидел обоих учителей, которые терпеливо ждали его, опершись на высокий каменный выступ крыльца. Это были еще совсем молодые ребята в распахнутых, измявшихся за дорогу пиджаках. Один из них, смуглолицый, опередил на полшага товарища, быстрым нервным движением отстранив его, и встал перед Пинчуком.

— Значит, мы тоже сможем поехать с вами? — Голос у него был неустоявшийся, резковатый, часто срывался, и, должно быть, поэтому он неожиданно краснел сердитым вишневым румянцем.

— Ох, нет, товарищи, — Пинчук и улыбался и тяжело вздыхал одновременно. — Вам придется на пароходе: везу товарища из обкома. Даже не знаю, как мы вместимся с вещами.

Словно повинуясь движению его бровей, из-за поворота неслышно выкатил автомобиль.

— Слушай, Костя, — сказал второй учитель, когда машина зажужжала и ушла, — ну их совсем! Поедем на пароходе…

— На каком пароходе? — грубовато оборвал его Костя. — На том, который двое суток уже на мели стоит? Эх, ты!..

Он прищуренным взглядом проводил машину и щелчком отогнал от лица бензинное облачко.

— Лапти свои исторические в чемодан не упаковал? Жалко. Пешком пойдем. Глава первая: два философа на большой дороге и бюрократ в машине.

— Ну почему сразу уж и бюрократ? — примирительно проговорил его товарищ, приглаживая светлые мягкие Волосы, которые от малейшего дуновения поднимались у него петушиным хохолком.

— А потому бюрократ, — страстно ответил Костя, — что он там чуть не десять лет хозяином сидит, председателем районного исполкома, а Городок все, как удельное княжество, за семью замками: ни проходу к нему, ни проезду. Ветки железнодорожной провести не могут! Машины рейсовые пустить не додумались! Нет, я нарочно пешком пойду. Неделю буду идти, но ввалюсь в райком с дорожным посохом к знаменитому товарищу Ключареву. Я их там хоть краснеть заставлю. Ей-богу, я думал, что такие дреговичи-радимичи только в моей дипломной работе еще и существуют. Ну чего ты, Василь? — прибавил он вдруг совсем другим тоном и потянул товарища за рукав.

Василий был выше его ростом, узкоплечий, с задумчивым румяным, как у девочки, лицом. По этому лицу чаще всего блуждало застенчивое и рассеянное выражение, будто, говоря с человеком, он что-то припоминал и к чему-то прислушивался в то же самое время.

Они проходили по узкой провинциальной улочке, где за дощатыми заборами прятались сады, а на окнах, будто вздыхая, шевелились кружевные занавески.

«Кармен, мы тебя ожидаем давно», — пропел мужской хор из глубины комнаты.

«Когда вас полюблю? Сама не знаю, — дерзко отозвался одинокий голос. — Быть может, никогда, а может быть, завтра».

Оба приятеля постояли некоторое время под чужими окнами, послушали.

— Черт бы побрал все эти удельные княжества, — проворчал, наконец, Костя. — Интересно, у них там хоть кино-то есть? Эх, сгубим мы свою образованную молодость в полесских пущах, Василий Емельянович! Чует мое сердце, что сгубим.

— Это Давыдова пела, — прошептал, словно просыпаясь, Василий и, пошарив в карманах, достал, как величайшую драгоценность, смятую театральную программку.

Через минуту оба присели на крылечко и, забыв про Глубынь-Городок, с увлечением заговорили о верхнем и нижнем регистре давыдовского голоса.

3

В то время как машина Пинчука еще не одолела и половины пути, другие дороги на Городок то и дело курились облаками пыли. Шли машины к районному центру, и те, что двигались с востока, везли на закорках утреннее малиновое солнце, а другим оно било в самые глаза.

Если бы не сидел около каждого шофера озабоченный председатель колхоза, вызванный ночной телефонограммой, то, наверное, запел бы парень вместе со своим гудком, просто так, от избытка сил и здоровья, такое уж было славное утро!

По неделе веселюсенько

Встало солнечко ранюсенько!..

Но теперь вся энергия уходила в пальцы, которыми шофер и барабанил по единственному в машине клавишу.

Трубным басом возвещал о себе большанский колхоз «Освобождение»; скороговоркой, словно передразнивая птиц, баловался гудком озорной шофер из деревни Лучесы. Хозяйственные Братичи, чтобы не гонять порожняком, везли для районной больницы дрова к осени. Издалека, дребезжа пустым разболтанным кузовом, шла машина из Дворцов — отпетого колхоза! — подавая о себе весть таким охрипшим голосом, словно это она сама, а не председатель, прогуляла всю предыдущую ночь на престольном празднике. Председатель же колхоза Валюшицкий, молодой, в выцветшем помятом френче, с усталым, сонным, но упрямым лицом, сидел в кабине, додремывал. Иногда он открывал глаза и взглядывал по сторонам, словно прикидывал, долго ли ему можно еще так бездумно покачиваться на кожаной подушке, отдаваясь на волю шофера, или уже близок Городок.

Они ехали по большанской земле. За придорожными вербами с бледно-зелеными, словно присыпанными сединой листьями проплывали поля: то стриженым ежиком стерни, то желтыми, еще не убранными нивами.

— Не торопится Блищук с уборкой, — пробормотал, зевая, Валюшицкий. — Да и чего ему спешить? МТС под боком, начальство любит; Пинчук у другого с поля комбайн уведет, а ему даст. Слушай, Петро, переключи скорость, и так на полчаса запаздываем, чего на шею лишнюю вину вешать!

Шофер усмехнулся, прибавил ходу и, глядя прищуренными глазами на дорогу в засохших горбатых колеях, спросил через плечо:

— Значит, насчет престола Ключарев дознался, поэтому и вызывает?

— Да нет, — Валюшицкий вздохнул, — престол наш он, я думаю, еще с позапрошлого года помнит. Сам приезжал тогда людей на работу будить… И кто только для разнесчастных Дворцов такого святого выдумал, чтоб в самую уборку праздновать?! Был в армии, сколько областей прошел, нигде такого не видал. Если и стоит церковь, то скромно, тихо. А здесь, как Пинчук по телефону, звонит, звонит, бьет по затылку!

Он потер лоб, разгоняя сердитые морщины, и вдруг, вспомнив что-то, засмеялся, качая головой:

— А как он тогда, в позапрошлом году, примчался ранницей[1], Федор-то Адрианович! Сна своего не пожалел, всю ночь ехал, вроде как мы теперь. Пришел в правление — никого. По полям проехался — пусто. Стучится в мою хату, заходит, а у нас весь пол соломой устлан; тесть со вчерашними гостями храпит, и пустые бутылки на столе.

— А ты сам где был, Антоныч? — с интересом спросил шофер, который жил в Дворцах недавно и многого не знал.

— Меня тоже еле растолкали, в сарае жена нашла. Я ему потом говорю: с горя, товарищ секретарь! Первый день убеждал, второй день ругался, а на третий махнул рукой и тоже за здоровье святого — будь он трижды проклят! — без малого полтора литра хватил. Ну, сердце не терпит: дни пропадают. Хоть трезвому, хоть пьяному — ответ все равно держать!

— Ругался? — с жадным любопытством спросил шофер.

— Не-ет… Некогда было. Вылил на меня ведро воды, и, начиная с нашего дома, пошли мы с ним по хатам совестить и отправлять в поле народ. А его везде как гостя встречают: в передний угол усаживают, подносят выпить, потому что, говорят, иначе ты нам не друг и не секретарь, если от нашего угощения откажешься.

— Ну? — опять поторопил шофер, азартно крутнув баранку. Видимо, щекотливое положение, в которое попал тогда секретарь райкома, вызывало в нем, по странной ассоциации чувств, прилив энергии. — Ну, а что он? Непьющий?

— Почему непьющий? Только тогда сердит был очень, хотя виду не показывал. Вывернулся, конечно. Во-первых, говорит, за святого, ради которого целый колхоз третий день прогуливает, пить категорически отказываюсь. Потом, говорит, если выпью твоего самогону, то обязан спросить: где его взял? И, значит, участковый всей твоей семье настроение на целый год испортит. А в-третьих, в рабочее время ни себе, ни другим пить не рекомендую. У вас же по всем календарям праздник еще позавчера кончился. На первый раз всем, кроме председателя, прощается. Но на следующий год, смотрите: хотите своего престольного святого праздновать, вот вам воскресенье, двадцать четыре часа и ни минуты больше. А теперь, говорит, товарищи, на работу! Праздников впереди много, и старых и новых. Советская власть не против праздников. Но их надо пирогами да блинами встречать, а у вас в поле пока что колос колосу кланяется, спрашивает: «Не видно ли тебе с горки жнецов?»

— Значит, умеет он к человеку подойти, — сказал, выслушав этот рассказ, шофер. Одних лет с председателем, он был уроженцем восточных областей и многое из того, что видел здесь, где колхозы только начинались, воспринимал как главы из «Поднятой целины».

— Однако и дикие же тут места! — продолжал он с чувством некоторого превосходства. — Живут люди, как будто весь мир их деревней кончается. У нас, в Витебской области, к примеру, молодежь чуть школу кончит, уже смотрит, как бы в техникум, на курсы, в институт. А тут дальше Городка нигде не бывали. Для них Минск, Москва — все равно что планета Марс. Отвлеченные понятия. И сами ничем не интересуются и детей не хотят учить. Надо в огороде полоть — мать даже девчонку в школу не пустит. Баловством это считается у вас, что ли?

Валюшицкий с обиженной усмешкой покачал головой.

— А давно здесь школы? Ты бы вот что спросил. Думаешь, я хоть год ходил в нее? Пришла Советская власть в тридцать девятом году. Неграмотным взяли в Красную Армию, потом воевал, в госпитале лежал, там и обучился. Ключарев теперь все ругается, говорит: «Кончай хоть семилетку, стыдно тебе». Эх, знать бы вам, как мы тут раньше жили! Не то что школа, лошадей не подковывали: железа не было. Хорошо, что почва мягкая, скорее утопнешь, чем ноги собьешь. Даже топоры у некоторых каменные были. Тюкнешь — и боишься: то ли полено, то ли топор пополам.

Валюшицкий махнул рукой и отвернулся. Его смуглое, загорелое лицо сделалось угрюмым и ожесточенным.

Шофер почувствовал себя словно в чем-то виноватым.

— Я и сам родом, конечно, не бог весть из какого богатого колхоза, — кашлянув, сказал он. — Бывало тоже, за продуктами в Витебск ездили. У меня там старшая сестренка на фабрике работала до войны. И председателя ругали и госпоставки были тяжеловаты, особенно когда задолженность образовалась. Тракторист тоже какой попадется: иной только ковырнет землю, зерну нечем прикрыться, горючее экономит! Конечно, жди тут урожая! Мы считались по району как самый пропащий колхоз, если сказать правду! Вроде твоих Дворцов. Но чтобы у нас топоров не было, или мануфактуры, или без сапог ходили… Опять же школа, амбулатория — все как полагается. Не хуже людей.

Оба замолчали и задумались, а машина все продолжала подпрыгивать по неровной дороге, и старые вербы, качая на ветру головами, смотрели ей вслед, тоже, должно быть, размышляя о чем-то своем…

Солнце поднялось выше и уже не просвечивало сквозь деревья. Понемногу небо стало заволакивать пепельной дымкой: кругом дышали болота. Их запах — пресный, сладковатый, гнилой — нет-нет да и приносило ветром, хотя вдоль дороги, насколько хватал глаз, зеленело разнотравье, поднимались хлеба, качался бубенчиками спелый лен.

Но где-то в недрах земли текла еще дурная, холодная кровь. Районный мелиоратор, прокладывая путь магистральным каналам, словно жилы подрезал у болот! И вот тогда-то скрытая стоячая вода начинала сочиться по каплям, заполняя канаву. Земля же, еще недавно разбухшая, грузная, потягивалась, впервые чувствуя силу своих мышц, и уже плуги рвали жесткие корни болотных трав, освобождая пашню…

— Да, — заговорил первым шофер, — а как же быть все-таки с Дворцами? Так и останемся самыми последними по району?

— Не знаю. Может, и останемся, — неохотно отозвался Валюшицкий. Он снова прикрыл глаза и безразлично смотрел сквозь ресницы на пыльное ветровое стекло. — Сам ведь говоришь: места дикие. Хутор от хутора за километр. Привыкли не хлеб сеять, а больше по клюкву да по грибы ходить. Колхоз разбросанный, дальний. Директор МТС товарищ Лель боится, что, пока комбайн или трактор до нас дойдет, все колеса растеряет, значит, и шлет к тем, кто поближе… Ну, вот он, Городок, — прервал вдруг себя Валюшицкий и обеими руками пригладил давно не стриженные волосы. — Будет мне сейчас и за опоздание, и за Дворцы, и за все вместе. Заворачивай к райкому.

4

Совещание предполагалось провести в Доме культуры, мрачном кирпичном здании, бывшем костеле. Он стоял среди густых дуплистых деревьев, и из распахнутых дверей веяло холодом, а внутри, на каменных плитах, утренний свет, процеженный сквозь цветные стекла, неожиданно приобретал сумеречные, закатные оттенки. Заходить туда раньше времени с теплого летнего солнышка никому не хотелось, и, поджидая Пинчука, все расположились пока что прямо на траве, по привычке поближе к райкому. (Он отделялся от Дома культуры только палисадником с калиткой.)

В райкоме шел ремонт, в пустом здании гулко раздавались голоса рабочих, и с малярных кистей летели из окон белые брызги.

— Ведь какое лето нынче выдалось: раннее, горячее, нее зараз поспевает, не знаешь, что собирать: хлеб или лен? — рассуждал лысоватый пожилой мужчина в аккуратном городском пиджаке, вздыхая и обмахиваясь сложенной вдвое газетой, Данила Семенович Гром, еще год назад руководитель одного областного учреждения, а теперь председатель маленького и слабосильного колхоза в деревне Лучесы. Он сидел тоже на траве, но подстелив под себя не только газету, а поверх нее еще и брезентовый дождевик, захваченный, видимо, про запас. Где-то у горизонта паслась белая отара облачков.

— А за что премии дают, то и собирай, как Блищук, — усмехнулся разомлевший слегка от солнышка председатель колхоза в Братичах Алексей Любиков.

Ему было меньше тридцати лет. Он лежал на спине, закинув за голову руки, и когда приоткрывал глаза, то в них точно летнее небо отражалось: такие они у него были голубые и безмятежные!

Густая тень от дерева, едва шевелясь, передвигала по его рукам и загорелому лбу теплые солнечные пятна.

— Мне Блищук не указ и не пример, — отозвался Гром несколько обиженно, чутко уловив в ласковом голосе Любикова насмешку.

— Большаны по-своему хозяйствуют, а мы — по-своему. Блищук на лен как на козырного туза ставит…

— Блищук на козырях, а вы на шестерочках, на малой карте? Тише едешь, дальше будешь, так, что ли? — отозвался голос со стороны.

Гром живо обернулся, а Любиков слегка только приподнял ресницы на подошедшего человека: низкорослого, с острым веснушчатым носом и мелкими, как две соринки, глазами — знаменитого большанского председателя. Он стоял в стоптанных сапогах, расставив ноги, и, как гривой на половецком бунчуке, помахивал, вязкой льна.

— Первенький, большанский! — победно воскликнул он дребезжащим голосом.

Любиков лениво, медленно потянулся всем телом, так что гимнастерка туго обхватила его богатырскую спину, и лег на другой бок.

— Страховка к совещанию? — полувопросительно пробормотал он.

Блищук несколько секунд смотрел на него насупившись, словно размышлял: ответить или пренебречь?

— Тебе, Алексей, еще рано меня подковыривать, — сказал он наконец, косо взглядывая на Грома, человека нового в районе. — Тебя сегодня не будут щипать — ну и радуйся! Вся твоя слава покамест в том, что вперед Дворцов вырвался. А про Большаны не то что в Минске, может, в самой Москве знают. Нет газеты, чтоб не писали. Хоть и в этой.

Он проворно подхватил лежавший на траве лист и наметанным глазом разыскал в передовице то место, где перед роковой фразой «но есть еще в области отдельные колхозы» перечислялись передовики.

— Ага, что?! «Колхоз «Освобождение» Глубынь-Городокского района, показавший высокие образцы…»

Он отчеркнул ногтем строчку и гордо взглянул сначала на Любикова, потом с некоторым вызовом в сторону того белого окна, за которым помещался кабинет Ключарева.

— Блищуковские козыри всякому видны, — проговорил он и подождал ответа.

Но Любиков дремал на солнце, отгородившись спиной. А Гром пыхтел и страдальчески морщился, поводя по сторонам красноватыми от недосыпа глазами.

— И зачем собирали? Мало того, что сам в отлучке, машину на целый день занял, — сказал он, ни к кому в сущности не обращаясь.

— Раз собирали, значит, нужно, — степенно отозвался Блищук, все еще просматривая газету. — У нас тут тебе, Данила Семенович, не восемь часов рабочего дня, повесил номерок — и гуляй. А если колхоз и на председателя бензина жалеет…

Любиков вдруг порывисто поднялся и пошел в сторону. В это время машина Пинчука, как запыленный скакун, остановилась у ограды, а сам Пинчук, с еще не стертыми следами дорожной пыли на лице, поспешно зашагал к Дому культуры, по дороге доставая из кармана областную резолюцию листов на двадцать пять. Она была горяченькая, прямо с машинки.

Соскучившиеся председатели колхоза хлынули толпой к узким дверям.

Валюшицкий, злой, с угрюмо сверкающими глазами, уже у самого порога доканчивал неприятный разговор с директором МТС Лелем, здоровяком в вышитой белорусской рубахе и мягких кавалерийских сапогах.

— И тракторист ваш лежит чревом до горы: одно колесо в одну сторону, другое — в иншую. Нет, так работа не пойдет, товарищи МТС! Не думайте, что все можно свалить на председателя колхоза: такой конек, что вывезет…

За спиной Валюшицкого толкнул скрипнувшую калитку невысокий белесый человек. Лицо его не остановило бы на себе внимания: таких девяносто на сто попадается здесь, в Белоруссии, — песочные прямые волосы, белые брови, кожа, обожженная ветром и солнцем. Шея между затылком и воротом рубахи была красна, словно по ней мазнули киноварью.

— Что ты, брат, так сердит? — проговорил он, откидывая со лба привычным движением сыпучие волосы.

— Да не совладал с сердцем, Федор Адрианович! — смущенно отозвался Валюшицкий, оборачиваясь на голос. — Вы уже, значит, поправились, встали?

— Ну, ну, береги нервы. А после совещания задержись, поговорить надо.

Тот махнул рукой с какой-то горькой бесшабашностью.

— Сам знаю, что надо вам со мной говорить… Эх, Федор Адрианович!

5

Женю Вдовину Пинчук высадил у ворот гостиницы, крепко сбитого деревянного домика под густой шапкой сливового сада.

Она оставила паспорт для прописки, показала свою командировку («в том, что научный работник Е. В. Вдовина…»), получила ключ от чисто выбеленной комнатки с одним-единственным окном, которое выходило на травяной двор, заросший лиловым репейником, и, поразмыслив немного, отправилась побродить по Городку.

Незаметно день начал клониться к вечеру, и этот солнечный ранний вечер казался ей здесь необыкновенно тихим; только деревянные тротуары поскрипывали под ногами. Она шла не спеша, оглядываясь и подолгу поджидая прохожих, чтобы спросить дорогу.

На мосту остановилась, постояла, опершись о перила, послушала чью-то песню. Песня плыла по реке, как лодка, все дальше и дальше…

Не кручинься, молодица,

В нашей хате сладко спится…

уговаривал кого-то вкрадчивый мужской голос. Она видела, как блестело в вечернем свете весло у лодочника, но он ли это пел? Она не могла разглядеть.

Небо хату покрывает,

Ветер хату подметает,

Солнце хлебушек печет,

Дождик по воду идет.

Если плыть отсюда до Жениного дома, не одно весло сломалось бы в руках у лодочника, да и сами реки сковало бы, наверно, толстым декабрьским льдом! Ей хотелось по-радостному удивляться величине земли нашей.

Даже засыпая в тесной комнатке глубынь-городокской гостиницы, прикрывшись до подбородка байковым одеялом, от которого пахло простым мылом и речной водой, она продолжала ощущать всю эту необъятность, а в снах ее путались сегодняшний и вчерашний день.

На первом курсе университета, где шесть лет назад начинала учиться Женя, лекции по фольклору читал покойный ныне профессор Шамбинаго. Отечный, грузный старик, с пристальным взглядом больной птицы, он, тяжело дыша, взбирался на кафедру и, подперев голову, речитативом повествовал о прошлом веке, временах своей молодости. Корифеев русского фольклороведения старик вспоминал по-домашнему, величая по имени-отчеству, а академика Соколова, своего ученика, забывшись, называл иногда Юркой. Студенты смотрели на него ласково и задумчиво, как на последнего мамонта, случайно задержавшегося на земле… Они уже не разделяли взглядов его устаревшей исторической школы, но, должно быть, есть такой закон, что все-таки ни одна хорошая жизнь не угасает прежде, чем не зажжет от своего огня другие.

Женя Вдовина, легкая на ногу, доверчивая, увлекающаяся, сама не знала толком, когда запал в душу ей, горожанке, знакомый, казалось, только по курсу диалектологии простонародный говор, почему зазвенели в ушах деревенские запевки, мешаясь с запахами скошенных трав?..

Нет, Женя Вдовина отнюдь не была еще ученым. Первый год аспирантуры прошел у нее без особого блеска, а главное, без существенного отличия от студенческих лет. Она по-прежнему сдавала экзамены, получала стипендию, выполняла общественные нагрузки, и такая жизнь пока что вполне удовлетворяла ее.

Она готовилась стать филологом, фольклористом, но о народном творчестве знала больше все-таки из книг. Ни на первом, ни на втором и даже на четвертом курсе Женя не задумывалась еще по-серьезному о будущем: пять университетских лет представлялись ей бесконечными. Ах, какой полной и счастливой казалась ей жизнь, когда, сдав очередную сессию и отослав домой телеграмму, она сбегала по серым гранитным ступеням центрального телеграфа, — и вот уже на ней нет больше никаких обязанностей! Только синий июньский день без единого облачка, плеск весел на загородных прогулках, музыка по вечерам из парка культуры и отдыха…

Женя привыкла жить так, чтобы никогда не оставаться одной.

— Не знаю, девочки, что буду делать потом, без общежития, — повторяла она, комически разводя руками.

Она самоотверженно бегала по комсомольским, профсоюзным, физкультурным делам, была членом всех существующих комиссий, выпускала факультетскую газету, а когда на курсе случалась какая-нибудь щекотливая история, ее единогласно выбирали ходоком к декану.

— Женюрка, ты личным обаянием действуй, слышишь? — инструктировали провожающие уже у самых дверей.

Женя успокоительно кивала, зажмуривалась, как перед прыжком в холодную воду, и с этой, еще не слетевшей, отчаянной и легкомысленной улыбкой входила к грозному декану…

Аспиранткой Женя стала тоже легко и просто, как будто перешла на следующий курс. Ведь трудно было бы представить университет без Жени Вдовиной! Никто не сомневался в ее способностях и прилежании; вот только создана ли она быть ученым мужем — этого пока еще никто не знал: ни она сама, ни ее научные руководители. На полесскую командировку Женя согласилась, не раздумывая, хотя по плану у нее значилась совсем другая тема. Но она просидела вечер над картой, и названия рек — Глубынь, Струмень, Ясельда, Горынь — заворожили ее.

На вокзале впервые за всю жизнь ее провожало не двадцать человек, как обычно, а только один. И этот один сказал на прощание что-то такое, от чего Женя непривычно примолкла и задумалась, стоя с блуждающей улыбкой у вагонного окна.

Далеко-далеко остался перрон… Пролетали верстовые столбы, углубляя разлуку. Корабельные сосны, заслонив небо, сомкнутым строем подступали к самому полотну…

До областного города в купе ехали вчетвером. Большой, плотный человек с глубоко посаженными медвежьими глазками и круглой бритой головой оказался директором по топливу, работником областного значения. Через каждые десять слов он любил повторять, не то хвастаясь, не то прибедняясь:

— Мы, полещуки…

Однако, когда Женя заговорила со своей попутчицей — вчерашней студенткой, завтрашним врачом — о далеких назначениях, он кровно обиделся и за Сибирь.

— Я сам из Новосибирской области, — сказал он, — десять лет там работал. Богатые, красивые места. Напрасно пугаетесь, барышни!

Сопя, он влез на верхнюю полку, так что она заметно прогнулась под его тяжестью, и, повесив на крюк связку бубликов, грыз их не переставая до самого конца пути.

Женя сидела, обхватив щеки руками. За шесть университетских лет она привыкла думать, что вот живет себе в центре мира, в городе, о котором пропето столько песен, и, казалось бы, чего еще остается желать человеку!

Прощаясь с ней, товарищи говорили:

— Женька, не одичай там в полесских пущах, не утони в пинских болотах.

И она обещала им это почти серьезно! А сейчас ей даже нечего было прибавить к общему разговору. Конечно, узнав, что она москвичка, ее станут спрашивать о высотных зданиях, о новом университете. Но это были дела Москвы, дела других людей, а, не ее!

Женю вдруг охватила острая зависть к толстому директору, который по праву мог назвать себя и сибиряком и белорусом.

«Ну, вот мне двадцать три года, — подумала Женя, закрывая, наконец, глаза, потому что уже наступила ночь и кругом слышалось ровное дыхание спящих. — Я комсомолка, я аспирантка, все у меня в жизни хорошо, но почему мне вдруг стало не то стыдно чего-то, не то жаль?»

Белая летняя луна, хоронясь за облачками, бежала вперегонки с паровозом. Новый вагон пахнул краской, а колеса строго постукивали: так-так-так.

…И вот она в Полесье, на земле той самой Черной Руси, от которой теперь не осталось даже и географического названия.

…В распахнутой настежь форточке Жениного окна, как в мягком темном сачке, билась серебряная звездочка.

6

В это же самое время в кабинете секретаря райкома Ключарева лампочка горит таким слабым накалом, что все вокруг как бы плавает в оранжевом дыму.

Конечно, много курят, и белые занавески, слабо шевелящиеся от ветра, отгораживают свежий звездный вечер с запахом цветов и редкими огнями над засыпающим Городком.

На твердых стульях, распахнув пиджаки, сидят Любиков, директор МТС Лель, Гром, потный и обмахивающийся по своему обыкновению газетой.

Блищук только что уехал, и слышно, как от самого крыльца машина его берет недозволенную скорость, а два ярких фонаря, озарив улочку из конца в конец, бьют в окна коротким прожекторным светом.

Комнатка маленькая, единственная не тронутая пока ремонтом. Сюда составили несгораемые шкафы со всего райкома, этажерки с книгами, и пробираться приходилось с трудом, стукаясь коленями о стулья.

Трудно сказать, продолжается ли здесь сложный райкомовский рабочий день или идет дружеская мужская беседа, когда уже просто курят и отдыхают, подталкивая друг друга дюжими кулаками. Но и шутки и смех вертятся вокруг одного: машины в МТС, уборка, молотьба…

Валюшицкий стоит у окна, прислонившись виском к оконной раме, и мало участвует в разговоре. С самого утра ему все хочется улучить момент, подойти к Ключареву, сказать: «Сам прошу — снимайте меня с председателей: не сдюжил».

Он оглядывает знакомую комнату со странным, щемящим чувством сожаления: теперь ему, наверно, редко придется приходить сюда… И хотя чаще всего его здесь ругали, все-таки он уходил отсюда ободренным, унося в памяти весь этот людской гул и шум, которым, как морская раковина, гудит с утра до вечера райком партии…

— Вот вы меня все жучите, Федор Адрианович, — говорит между тем Лель, подмигивая веселым, неунывающим глазом, словно обращая собственные слова в шутку, — а если б у нас комбайновая уборка шла так, как в других районах по области, что бы вы тогда со мной сделали?

Ключарев живо оборачивается к нему. Ни следа усталости или недомогания не остается на его лице.

— Стой! Я тебе это еще припомню! Нашел чем хвастать! А план какой? Еле-еле дотягиваете.

— Ну, мы и дотянем, — упрямо повторяет Лель, притопывая мягкими кавалерийскими сапожками. — Я же про другие районы говорю.

— А ты где работаешь? — настаивает под дружный смех Ключарев. — Нет, скажи, где?

— Да здесь, в Глубынь-Городке, под вашим руководством. — Лель комически безнадежно машет рукой, но по его сизому выбритому лицу скользит мгновенно выражение такой откровенной усталости, что Ключарев секунду внимательно смотрит на него.

— Я знаю, Лель, — говорит он уже совсем другим тоном, — что ты душой болеешь за все, как и я, а за тракторы ещё больше моего, как положено тебе, по штату. И мысли у тебя правильные. Это значит, что мы все доросли до того, чтобы понимать, что нужно сегодня в районе. Но вот чтобы мысль делом стала, а дело это делать быстро, — такое еще не всегда есть!

— Понимаю, Адрианыч, — тихо отвечает Лель, поднимая голову и глядя ему уже прямо в лицо. — Это-то я понимаю…

Он, кажется, ждет чего-то, хотя его тянет к дверям Гром: Лель обещал подбросить его, Грома, до Лучес на эмтеэсовском «козле» (Данила Семенович, конечно, давно отправил свой собственный грузовик, не стерпев «простоя»).

С их уходом в комнате становится сразу тише. Любиков тоже было берется за шапку, но Ключарев останавливает его. Он снимает трубку, называет свой домашний номер и ждет несколько секунд ответа.

— Забыл, — вдруг виновато говорит он, — мои ведь сегодня уехали. А я хотел тебя ужинать звать.

— Нет, Федор Адрианович. Я уж домой. Пока до Братичей доберусь! Жена дожидается.

Ключарев внезапно задумывается и словно теряет нить разговора. Он проводит несколько раз рукой по волосам.

— Поезжай, — говорит он наконец, — и передавай привет своей Шуре.

Голос у него звучит мягко, по-домашнему.

А Валюшицкого вновь охватывает смутное чувство горечи: будто бы все, что ни делает, ни говорит сегодня Ключарев, направлено каким-то образом против него.

Протягивая руку Любикову, он испытывает тоже мгновенный стыд за себя, за Дворцы и острое желание поменяться с Любиковым местами, чтоб это ему самому можно было уйти сейчас со спокойной совестью, с поднятой головой…

Но дверь закрывается, и теперь, когда они остались вдвоем с Ключаревым, Валюшицкий в замешательстве отвернулся к окну, чтобы отдернуть, наконец, занавеску и впустить немного свежего воздуха…

— Семен, ты боишься трудностей? — негромко спросил вдруг Ключарев. Он чувствовал себя опять не совсем здоровым и сидел, подпирая голову руками.

Валюшицкий, волнуясь, машинально расстегнул верхнюю пуговицу френча. От красной рубашки словно свет ему ударил в лицо, и белки глаз — синеватой белизны — блеснули. «Сам прошу — снимайте меня: не сдюжил», — ведь хотел же он сказать еще утром, не дожидаясь этого позора! А сейчас ответил тоже тихо:

— Что ж, были трудности… А бояться их — как жить?

— Когда же тебе было труднее всего в жизни? — задумчиво продолжал спрашивать Ключарев.

— Когда? — Валюшицкий чуть вздохнул, сведя к переносице брови. — В детстве, при панах. Сами знаете, годовался сиротой, голодный, голый… вёска[2] была бедная…

— Да… вот и у нас, при Советской власти, есть еще на Полесье бедные вёски, а не должно быть!

Валюшицкий царапал ногтем застарелую мозоль на ладони.

— Тяжеловато мне, — проронил он, очень хорошо понимая, что имеет в виду секретарь.

— А где легко? — отозвался тот. — Всё делаем для того, чтоб после легче стало.

— Я понимаю, Федор Адрианович. Але ж малограмотный я, не справлюсь. Да и боюсь в этих Дворцах партийный билет потерять, вы ж его мне сами давали…

Валюшицкий низко опустил голову. Клок волос упал ему на глаза.

Ключарев молчал. Лампочка горела вспышками, то озаряя почти белым светом наклоненный лоб Ключарева и его светлые прямые волосы, то внезапно теряла накал, и тогда в стеклянном колпачке шевелилась, как червячок, красная угасающая нитка.

— Главное, грамотность у меня слабая, — повторил Валюшицкий, отягощенный больше, чем упреками, этим молчанием.

— А душа сильная? А понятие в сельском хозяйстве есть? — горячо, скоро спросил секретарь, и слышать его голос уже было облегчением для Валюшицкого. — Ты же здешний, полещук, каждое бревнышко на хатах знаешь, не то что людей… А партийный билет тем не сбережешь, что будешь от трудностей его прятать. Не для украшения лежат они у нас в нагрудных карманах, Семен. Тебе трудно с одним колхозом, ну, а мне что делать? Посоветуй. Раздели со мной мою тяжесть.

Валюшицкий упорно смотрел в пол. Голос Ключарева, как это бывает при сильном волнении, доходил до него волнами, то словно отдаляясь, то с особой силой проникая в самую глубину его существа.

И мысли Валюшицкого тоже текли прерывисто, неровно. Вместе со словами «вёска была бедная» перед ним встала целая картина: крытая соломой хата с почерневшими стенами, сам он, нежеланный сирота, у холодного порога, и стонущая дремотная песня сестры над люлькой:

Нема соли, нема миски,

Ой-ё-ёй!

Повесили три колыски,

Боже ж мой!

Когда сестра выходила замуж, то, кроме родительской хаты да песен, были у нее в приданое только самодельные сережки из светлой жести, плоские, в виде бубнового туза…

— Я всегда вас слушал, и спасибо, что человека из меня растите, — пробормотал Валюшицкий. — Говорю только: учиться бы мне…

— Учиться будешь пока в вечерней школе. Работать и учиться, как мы все. А от райкома обещаю особую помощь: и сердечную и деловую. Но и взыщем с тебя строже, чем с других, потому что люблю я тебя и больше, чем за других, отвечаю. Пойми, Семен, не могу я сейчас оставлять тебя в стороне от больших дел, от нашего великого сражения! Где ты слышал, чтоб на фронте сто тысяч танков в одно место бросали? А сейчас идут на целинные земли сто тысяч комбайнов. Смотри: городские девушки побросали квартиры, родных, живут в палатках, хлеб добывают…

В дверь постучали. Ключарев резко и недовольно вскинул голову.

— А-а-а! — только и сказал он, когда вошел райкомовский шофер, протягивая ему ключ.

— Раиса Степановна велела передать. Чуть не увезла с собой в сумке. Вот ведь как!

Шофер был еще очень молодой парень. Он стоял в дверях, улыбаясь крупными, похожими на кукурузные зерна зубами, и ожидал расспросов.

Только сейчас стало заметно, что время позднее. В коридоре за распахнутой дверью не было слышно ни звука. Из окна потянуло сквозняком и ночной сыростью.

— Ну что, благополучно посадил? — рассеянно спросил Ключарев, вертя в руках ключ и машинально пробуя ногтем его бородку. — Не опоздали на поезд?

— Нет, загодя, — словоохотливо отозвался шофер. — Вагон хороший, плацкартный. У Раисы Степановны место внизу, Гена наверху. Он велел передать, что пораньше вернется, к школе.

— Да, Генка вернется пораньше, — сказал Ключарев, разбирая на столе бумаги.

— Значит, к родителям поехали, как и в прошлом году, стариков проведать… — неопределенно проговорил шофер, потом, вдруг вспомнив что-то, полез за пазуху, достал сложенный вдвое тонкий журнал. — Вот еще: Раиса Степановна брала, да не успела вернуть. Сказала, когда поедем в Лучесы, чтоб завезли Антонине Андреевне.

Он в нерешительности погладил обложку, не зная, оставить у себя или отдать Ключареву. Но тот уже протянул руку.

— Да, да, отвезем, — скороговоркой отозвался секретарь, не глядя на него. — Это ведь не к спеху?

Он перелистал журнал, с некоторым недоумением пробегая заголовки: «Плевриты», «Профилактика горловых заболеваний», — словно хотел понять, что тут могло заинтересовать его жену, как вдруг полупрозрачный папиросный листок выскользнул между страницами и легко, как лебединое перышко, поплыл по комнате, не даваясь в руки.

Несколькими штрихами на нем было изображено платье, так, как обыкновенно рисуют женщины, стремясь проникнуть в тайны фасона и пренебрегая всем остальным. Да, никаких загадок: просто зеленое платье, которое носила врач Антонина Андреевна, а теперь, вероятно, сошьет себе и жена секретаря райкома. В самом деле, почему бы этим двум женщинам и не иметь каких-нибудь общих интересов?..

— А Антонину Андреевну все поминают у нас в Дворцах, — проговорил Валюшицкий, подобрав листок и протягивая его Ключареву. В его улыбке витали добрые воспоминания.

Ведь было время, и его самого, Валюшицкого, лечили наговорами против тетки-Лихорадки, против господыни Молнии-Блискухи и дурного глаза: «Идите вы, сглазы, на мхи, на болота, на топкие оржавинья, на сухие лесы… Там вам курганы-погуляны, где солнце не греет, где песни не поют, где гуси не кричат…»

Можно представить, как удивлялась доктор Антонина Андреевна, только что кончившая институт, слыша над постелью больного этот заунывный плач! Неулыбчивая темноволосая девушка, она входила в избу прямым и ровным шагом, и от ее белого, белее первых снегов, докторского халата шел холодящий запах лекарств, похожий на запах купальских трав, так что не одна бабка поглядывала на нее из уголка с боязливым восхищением: уж, впрямь, не оттуда ли пришла эта красавица, не из тех ли неведомых полещуку краев, где небо так близко сходится с землей, что женщины, стирая белье, вешают его на рога молодого месяца?

— Да… Антонина Андреевна… — тихонько повторил Валюшицкий, задумавшись.

Ключарев все еще копался в бумагах на столе и не поднимал головы. Только покончив с этим, он выпрямился, мимолетно проведя рукой по векам, словно снял невидимую паутину, которая мешала ему смотреть.

— Ты ночуешь в Городке? — спросил он Валюшицкого. — Тогда, может быть, ко мне? Квартира ведь пустая…

Но тот так энергично затряс вдруг головой, разом возвращаясь от своих воспоминаний к сегодняшним заботам, так горячо воскликнул: «Нет, я уж в Дворцы, Федор Адрианович!» — что Ключарев понял: ни в каких напутственных словах нужды больше нет.

Он просто крепко, ободряюще сжал ему руку:

— Ну-ну, бывай!

А про себя подумал: «Полтора года назад и Любиков и Братичах начинал не с лучшего. Нет, не с лучшего!»

II. Братичи год назад