Глубынь-городок. Заноза — страница 12 из 79

Барабанов предложил:

— Может, прямо отсюда и поедешь, Иван Александрович? Накрутишь своих как следует — и поедешь?

Тот не без яда усмехнулся:

— Так ведь товарищ Черемухина не велит теперь из колхоза отлучаться.

И все тоже усмехнулись краешками губ: уж больно интересно получается: то в баню не ходи, а то, оказывается, можно и в область.

— Ну, это ты, товарищ Гвоздев, без демагогии, — начал было Гладилин, хмурясь, но Черемухина с заалевшими щеками, отчего вид у нее стал еще более домашний, словно она только что отошла от плиты, вскочила, обиженно раскидывая крылья пуховой шали.

— А как же вы хотите? Райкому проявлять либерализм? День был солнечный, а председатели, вместо того чтобы организовать уборку, возглавить, — где они находятся? В городе! Приехали без разрешения райкома — и что делают? Один коронки на зубы ставит, второй мотоцикл в реке моет. Довольно допускать распущенность, товарищ Малахаев! — обратилась она к кому-то в зале.

Оттуда, из недр, басом тотчас охотно откликнулись:

— У меня ни одного специалиста, даже счетовода сейчас нет, деньги развожу сам, ведомости сам составляю. Минуточку, дайте мне сказать. Я вас слушал. Да что председатель — собака?! Ложусь в час, встаю в пять. Я за Наполеона там, и никто не обращает внимания! Выступать легче всего. Почему я был в городе: в воскресенье действительно тоже мылся в бане, а в понедельник должен был идти в банк, раз я один за всех.

Черемухина:

— Три дня отсутствовали.

Малахаев:

— Да вы счет до двух знаете?! Я приехал уже вечером в субботу…

— Если б вы не были в колхозе наездником, дачником… — сердясь, частила Черемухина.

— А! Определяйте, как хотите. — Тот махнул рукой.

— Мы слишком много воспитываем вас, товарищ Малахаев, — вмешался Гладилин, поднимая утомленное, обтянутое серой кожей, почти костяное лицо. — Пора переходить к оргвыводам.

Но Черемухина — простая душа! — вдруг рассудительно сказала:

— Он уже наказан и перенаказан. Надо направить к нему кого-нибудь в помощь, а то что мы ему будем без конца выговоры давать: ставить уже негде в учетную карточку.

— Это кто Малахаев? — спросил Павел, наклонившись к Гвоздеву.

Гвоздев пренебрежительно дернул плечом.

— Пьянчуга. Ограбил своих колхозников на сто пятьдесят тысяч. Как? Есть у него спелый лен, а он не молотит. Молотилка стояла, пока он прогуливал эти дни.

Видя, что дело свернуло опять в сторону, на неинтересное, ненужное ему, Гвоздев оглянулся, что-то соображая.

— Глеб Саввич, — сказал он вполголоса, трогая рукой сидящего впереди человека, того самого, что отчитывался первым, — будь другом, сделай крюку, заезжай ко мне в колхоз, передай… — И он добавил несколько хозяйственных распоряжений.

— А ты куда? — полюбопытствовал тот.

— Попытаю счастья, может, молотилку еще захвачу.

Немногословный сосед Павла поднялся и, чуть пригнувшись, но ни от кого не хоронясь, на виду у всего зала пошел к выходу.

Глеб Саввич тотчас пересел на освободившееся место. По отчеству его можно было назвать только условно — так он был еще молод и как-то по-мальчишески свеж, этот мешковатый парень, косая сажень в плечах, с коротким вздернутым носом и веселым взглядом карих глаз, одновременно сонным и хитроватым.

— Ишь, — сказал он с некоторой подковыркой, кивнув на уходящего. — Оперативность! — Но потом честно добавил: — Конечно, зевать тоже не приходится.

— А ему не влетит? Что, у вас в самом деле есть такое решение: председателям никуда из колхоза не уезжать?

Глеб порылся в карманах и достал бледно отпечатанную на машинке узкую полосу бумаги: «Сим предлагается председателям колхозов…» Павел прочел и перевернул. Глеб торопливо протянул руку. На обороте карандашом были набросаны какие-то строфы. Павел успел прочесть только заглавие: «Ода на годовщину избрания меня председателем колхоза».

— Ваши стихи?

— Мои. — Глеб заморгал.

Павел посмотрел на него с любопытством.

— Заходите, пожалуйста, приносите почитать. Я буду теперь у вас в редакции работать. Так Гвоздеву не попадет? — снова спросил Павел, не давая заглохнуть интересному для него разговору.

Глеб Сбруянов, польщенный предложением, конфузливо засовывал бумажку с виршами в карман.

— Гвоздев за первенством на пятидневку не гонится, — сказал он, — а по итогам года все равно будет первый, вот его и не теребят.

После совещания Павел зашел к Гладилину, который сейчас хозяйничал в райкоме, замещая первого секретаря Синекаева. Тот без воодушевления пожал ему руку, сказал, что уже имеет распоряжение на его счет из обкома (при этих словах он с некоторой опаской поглядел на Павла, потому что звонил сам Чардынин) и согласно этому распоряжению он должен ознакомить товарища Теплова с районом, что можно начать завтра же.

Павел заметил, что Гладилин не спрашивает его согласия, не выражает собственного мнения, но передает волю вышестоящих органов, и только. Вблизи лицо Гладилина было еще суше, глубоко запавшие глаза напоминали глазницы черепа, особенно в том пасмурном рассеянном свете дождливого дня, который сейчас скупо наполнял комнату. Видимо, он хворал застарелой язвой желудка или еще какой-нибудь затяжной изнуряющей болезнью.

Павел пробовал выйти за черту официальности, заговорить о городе, о своих впечатлениях, но Гладилин только молча жевал губами, не поднимая глаз. Раза два он обронил: «Когда приедет Кирилл Андреевич Синекаев», и Черемухина, которая вошла в комнату перед самым уходом Павла и смотрела на него бочком, с откровенным женским смущением, тоже подхватила, как эхо: «Когда вернется Кирилл Андреевич…»

На следующий день они действительно поехали с Гладилиным по деревням, ездили долго и утомительно, но из всей поездки Павел только запомнил деревню Старое Конякино.

Они нашли председателя колхоза Шашко на поле под свирепым, внезапно налетевшим осенним дождем, возле мелкого подлеска с желтыми листьями.

На поле работали шефы — железнодорожники, больше женщины, в платках, в черных шинелях: ссыпали картошку в бурты.

Шашко оказался дородным, немолодым мужчиной; его щеки, нос, лоб напоминали нашлепки из красной глины — так красно-бур был от постоянного холодного воздуха. На нем стеганый ватник защитного цвета и черные шаровары, заправленные в сапоги. Откуда-то из живота он достает серебряную луковицу часов.

— Вот кончим — и на другое поле. Только и делов.

— Ты бы, Филипп Дмитрич, перерыв, что ли, сделал, — нерешительно предложил Гладилин, ежась от струй, которые затекали ему за поднятый воротник.

Шашко рассудительно поглядел на небо:

— Дождей не переждешь, Семен Васильевич. Теперь с нашей стороны было бы даже нахальством ждать погоды и сверху и снизу. А вы в автомобиль взойдите, там не мочит. Да и облак быстро пролетит.

И когда Гладилин и впрямь взобрался на переднее сиденье «газика», Шашко, продолжая беседовать, стоял возле него на вольном воздухе с полным презрением к небесным хлябям.

Впрочем, начало октября баловало сердобольцев. Между деревьями то и дело проглядывало круглое белобровое солнце. Осенью пятна на траве не желтые, а серебряные, и молочный луч пучком проходит сквозь ветви. Во все краски добавлены белила; бело-желтые листья, бело-зеленая трава, бело-синее небо. И только березы, даже в пасмурном дне, излучают свой собственный особый свет. Павел углубился в придорожную рощу. Ветер шел по верхам, травы стояли тихо. Листья слабо держались на черенках и, распластываясь, ложились на влажную землю. Все стебли и мхи оставались до сих пор зелеными; обильно смоченные дождями, они податливо льнули к ногам. Пахло сырыми грибами, хотя шапочки их все реже и реже попадались на глаза. Не таясь, сверкали теперь красками только мухоморы да рябина. Попадался обабок с ярко-желтой ноздреватой подбивкой и сморщенной коричнево-зеленой кожей на макушке, ничем не отличимый от палого листа, или вдруг, как подарок, сам катился под ноги последний румяный подосиновик на прямой крепкой ноге: он так цепко, покряхтывая, лез из земли, что, казалось, вокруг него даже трещали упавшие сучья.

Но лес становился с каждым днем все прозрачнее; тонкие поляны ловили беглое солнце и тогда озарялись ненадолго прощальным добрым теплом. Воздух был ясен; земля отдыхала от длительного материнства и пила свои дожди — утренние, дневные, вечерние. Они сыпали пылью наперерез солнечному лучу. Щедро, пригоршнями, стучали по вспаханным под озимь полям. Гудели ночными поздними грозами или работяще, споро перемывали песок на дорогах; по камушку, по песчинке.

Павел бродил по опушке, поджидая попутную машину. Знакомство с районом шло у него несколько иначе, чем представлял себе Гладилин. Едва обосновавшись в редакции, Павел старался сам побольше выезжать в деревни. И, может быть, поднятый воротник Гладилина, запавший ему в память, заставлял упрямо мириться с дождями и с дальними расстояниями, вышибая городское чистоплюйство и городскую нелюбовь к пешему хождению.

Стоял полдень. Молчали птицы, и кричали петухи в окрестных деревнях. От влажного воздуха петушиный крик расплывался и звучал протяжно, тоже по-дикому, по-лесному.

Павел шел по дороге, прислушиваясь, не нагонит ли его гудок колхозного грузовика. Минуя опушку, дорога вошла в лес так же естественно, как река входит в свое ложе. Солнце, освободившись от белой наледи облаков, припекало совсем по-летнему.

Павел не знал отчего, но все его существо переполнялось чувством довольства и радости. Его интересы и привязанности лежали целиком вне Сердоболя, и сам он в первых шутливых письмах совершенно искренне именовал себя Робинзоном, которому все еще не попадается колхозный Пятница. Вырвавшись в Москву на выходной, он страшно грустил, расставаясь с площадями и улицами, где зимой и летом одинаково блестит голый асфальт, но запах бензина, естественный для москвичей, уже неясно томил его, как навязчивая головная боль, и сам темп московской жизни мешал сосредоточиться. В нем начиналась подспудная работа, незаметная никому. Ум медленно освобождался от напластований многих лет и готовился, как вспаханная земля, принять в себя зерна новых впечатлений.