Глубынь-городок. Заноза — страница 17 из 79

Когда уже рабкоры разошлись, Павел, взбудораженный, подошел к окну.

В ранних сумерках лежал за окном Сердоболь. Крестики фонарей горели мирно, обнадеживающе; серебряный свет их был похож на свет новогодних звезд и делал все вокруг праздничным.

Разве можно было уйти отсюда, оставить этот город, увиденный таким однажды? Хотя уже через четверть часа сумерки станут черными, а огни потеряют свои простодушные серебряные лучики…

— На уровне прошло, вполне на уровне, — прогудел за спиной Расцветаев. — Хотя я лично не согласен с такой формой самокритики…

— А я согласен, — безапелляционно выпалил Ваня Соловьев, самый молодой литсотрудник.

5

Дни сменялись декадами, декады проходили быстро, как дни. Осень, желтоголовая птица, снежком устилала гнездо. Вчера еще шел дождь, моросил при солнце, капая сквозь туман, южный ветер кружил над городом, а сегодня утро началось со снега, и такого сухого, такого ядовитого, словно зима уже давно устоялась, а влажный октябрь — запоздалое бабье лето — только приснился всем.

Город оделся в белое сукно.

Черемухина позвонила Павлу в редакцию и своим домашним, несколько смущающимся голосом спросила, не хочет ли он проехать с нею сейчас на сессию сельсовета.

Павлу показалось, что запахло ванилью и сдобными булочками. Он улыбнулся и согласился.

— Только придется на лошади, — еще более конфузливо добавила она. — Не бойтесь, править я умею, а тулуп, если хотите, в райкоме можно взять.

Они выехали утром, по нерассеявшемуся туману. Вокруг Сердоболя лежала сизая равнина, окаймленная плотной дымкой. Слоистое небо и желтоватая лошадиная грива, которая прыгала под дугой, — все казалось уже устоявшимся, зимним. Когда сани легко перескакивали снежные горбы вчерашней метели, слышался звон кованых полозьев. А с редких деревьев по обочине мостовой плыл, опускаясь, лебяжий пух; его можно было ловить руками. Но вот мелькнул последний красного кирпича домик, последнее деревце — и осталась только гладкая, как блюдо, равнина. А вместе с нею тишина и радостный бег в раскатывающихся санях, солнце в самое лицо.

Они то разговаривали, то просто переглядывались из-под ресниц, радуясь дню.

— У вас все лицо в веснушках, — сказал Павел, только что рассмотрев. И это показалось ему тоже хорошим.

— Поедем по лесу? — спросила она.

— Только не мимо деревни, чтоб добрые люди не видели, как мы болтаемся. Можно?

— Все можно. — Она засмеялась доверчиво.

— А вы хорошо правите, как заправский ямщик.

— Во время войны служила ездовым. Я ведь сама деревенская, здешняя. Сначала мы скот гнали от немца. Мне было тогда шестнадцать лет. А потом подросла и все ходила в военкомат, в армию просилась. Взяли, но не снайпером, не разведчиком, как мечтала, а в обоз третьего разряда. Ничего, и там служила.

Они ненадолго остановились в осиновом перелеске. Павел вылез, разминая ноги. И вдруг не удержался: ухнул, раскинул руки и спиной, навытяжку, грохнулся в мягкий снег, не запачканный ни одной дыминкой.

Черемухина нагнулась, набирая полные горсти, лепя скользкие легкие снежки. Потом ее дело было уже только придерживать вожжи. Серый иногда соскучится и сам тронет крупной рысью. Когда сани затрясет по ухабам, прервется и их ленивый разговор. Не то важно было, о чем они говорили, но доброе необязывающее чувство симпатии друг к другу и общая радость от чистого, пьяного воздуха.

«Эх, парни девчонки, мои ровесники, ставшие уже секретарями райкомов, — подумал Павел. — Вот нам уже и за тридцать. Где, в каких долинах ночует наша молодость? Должно быть, только в глазах, когда мы смотрим друг на друга».

В самом деле, чем больше он вглядывался в Черемухину, в ее круглое лицо со светлыми бровями, в губы, которые складывались трубочкой, понукая Серого, тем больше видел одну из своих одноклассниц: коротко стриженную, с красным галстуком, повязанным у горла крепким, честным узлом.

«Конечно, — думал Павел, — нашему поколению выпали на самом пороге юности и ратные трудности и ранняя смерть, но ведь оно было таким любимым у советской власти! Малышами мы начали ощущать мир тогда, когда пятилетки уже оперили страну. Родина была щедра к нам: мы просили Дом пионеров — нам строили дворец. Детские железные дороги, пионерские лагеря, конкурсы, трудовые подвиги; девочка Мамлакат, сборщица хлопка, пятнадцатилетний скрипач, кабардинский наездник — во всем был размах, все делалось широко, на целую страну».

Да, весь Союз любовался своими детьми и радовался этому непуганому многообещающему золотому народцу. Но и они же крепко любили наш советский мир и все, что в нем делается! И поэтому позже, когда видели плохое, не могли пройти мимо: ведь это их кровное дело! Кто будет за них исправлять и переделывать? Если не они, то кто же?

Павел в свои четырнадцать лет, стоя под знаменем и отдавая салют, иногда готов был плакать от волнения, а губы его улыбались: он был счастлив! Он был счастлив оттого, что он не один в мире. Малы его руки, совсем недалеко видят глаза, но он сердцем чувствовал, как много живет и работает вокруг него вблизи и вдали, удивительно крепкого народа.

В войну это поколение вступило без единой мысли о себе, но только о советской власти, которая для них была больше родиной, чем сама родная земля.

— Таисия Алексеевна, как вас называли в школе?

— Тайкой.

Потом он начал думать, не постарели ли они уже и не поэтому ли их собственная юность кажется им такой значительной. Он сам, хоть и недолго, был педагогом, но много ли понял в юношах сегодняшнего дня? Да, стареющий человек устает и отступает. Но молодость подхватывает ускользающее из его рук знамя и снова с веселой яростью подымает его вверх. Каждому поколению, прежде чем оно утомится окончательно, новая молодость приходит на смену. Поэтому-то никогда не ослабеет борьба за справедливость и никогда не смирятся люди перед дурным.

…Как Сбруянов ни уговаривал Черемухину и Павла отобедать у него после сессии сельсовета и потом уж пускаться в обратный путь, Таисия Алексеевна заспешила и, уже идя по улице к коновязи, где Серый мирно хрустел сеном, как-то беспокойно озиралась по сторонам, словно кого-то ожидая, но и не желая встретить.

Глеб проводил их до полдороги и свернул к правлению колхоза в самом радужном настроении: Павел взял связку его стихов с собой, обещая посмотреть на досуге.

Когда уже Павел собирался усаживаться в сани, а Черемухина вывела Серого под уздцы на дорогу, мимо них, неся на согнутом локте круглую корзину, прошла женщина в накинутом на голову платке, в распахнутой душегрейке из дубленой овчины, каких не носили в Сердоболе, опушенной по краям мехом. Она не посмотрела на незнакомцев, не повернула головы, но не сделала и шага в сторону, чтобы уклониться. Она прошла мимо, глядя прямо перед собой; снег похрустывал под высокими каблуками цветных сапожек.

Подлинную красоту узнаешь не сразу. Но в ту самую секунду говоришь себе: «Ах, это красиво!» Красота — даже только пропорция линий — всегда одухотворена, и постижение ее — работа ума. Но есть чувство, которое немедленно охватывает человека, едва ее коснешься: чувство успокоения. Прежде чем сердце забьется восторгом, оно ощущает душевную полноту. Это происходит подсознательно.

Женщина на дороге была красива броской и гордой и одновременно мягкой красотой. На ее открытой белой шее — открытой, несмотря на заморозок, и белой, несмотря на деревенское солнце и деревенский ветер, — лежала полоска кораллов, мелких бус на суровой нитке. Они были подогнаны так плотно, что лежали, как нарисованные: не бренчали, не шевелились, словно кто-то провел по ее горлу окровавленным пальцем. Окаменевший Павел смотрел ей вслед, бессознательно отмечая, как плавно покачивались ее плечи, как, волнуя и успокаивая, колебался удаляющийся стан.

Они выехали из деревни молча. Застоявшийся Серый бежал резво и весело. Только на мосту через речушку Озу (о котором шел разговор на сессии: три колхоза пользуются им, но ни один не несет расходов) Черемухина вышла из саней и начала деловито осматривать сваи. Мост был деревянный, длинный, на легком вечернем морозце поскрипывал под ногами. Лицо у Черемухиной было замкнуто и грустно. Когда она уже собиралась возвратиться, Павел дотронулся до ее рукава:

— Постоим немножко, а? Красиво.

Он просительно задержал руку на ее обшлаге, и она притихла, угадывая тепло его пальцев. Далеко, просторно отсюда видна была пойма реки Озы. Оставленное село, как снежный пирожок, подымалось на возвышении. У самого горизонта, с обеих сторон его, слабо темнели гряды леса.

Уже смеркалось, но было достаточно светло, чтоб видеть все вокруг. Бледный матовый алый закат, соединяясь с морозом, создавал дымку невесомости. Казалось, что они стояли на плотном туманном воздухе, ближе не к темному отпечатку недавно убранной лодки на узкой косице земли под мостом, где виделись выцветшие и заиндевевшие стебли трав, а к той, острой, как шило, желтоватой звезде, которая только что проклюнулась из небесной скорлупки и любопытно взирала вниз.

Темнело быстро, стало ощутимо пощипывать щеки, а они все как завороженные переходили от перил к перилам под неодобряющим и подозрительным взглядом сторожа, который сначала сказал, что коня надо поставить с другой стороны (на это они возразили: ничего, мол, они недолго), потом сухо поинтересовался, не из дорожного ли управления (они ответили не задумываясь: «Да»), и, наконец, явно не одобряя ни их самих, ни их поведения, стал шагах в десяти постукивать молотком по настилу, якобы что-то поправляя. Но они ушли только тогда, когда, пыхтя и отдуваясь, к мосту подошел трактор с ярким фонарем и стало ясно, что день догорел окончательно.

— Скажите, Таисия Алексеевна, а кто эта женщина, которая встретилась нам на дороге? Та, в душегрейке.

— Я так и знала, что вы спросите о ней, — досадливо пробормотала Черемухина с той, однако, невольной данью красоте, которую приносят даже наиболее завистливые и неудачливые сестры своей счастливой товарке. — Ведь вот беда, как мужчины бесхарактерны: ни один не пройдет спокойно. Счастлив бог у Сбруянова, что все обошлось, а то бы погиб парень. А из-за чего? — добавила она.