Павел торопливо подхватил:
— Я уже давно слышу про эту историю, да все не расскажут подробно, словно стыдятся чего-то.
— А чего же хорошего? — сухо отозвалась Черемухина. — Моральное разложение. Ну, сейчас-то уже нет, — поправилась, вздохнув, она. — Теперь они зарегистрировались. А раньше было моральное разложение!
Павел усмехнулся, радуясь, что усмешку не видно в темноте, и снова тронул руку Черемухиной, уже зная о маленьком могуществе этого полудружеского, полуинтимного жеста над Таисией Алексеевной.
Ему стало жаль одинокое женское существо: оно само нуждалось в ласке, но в то же время готово было бдительно отстаивать свои черствые правила, от которых так холодно живется на земле.
— Расскажите, Таисия Алексеевна!
Она рассказала, но только позднее он узнал обо всем полностью от самого Глеба. История эта была такова.
Год назад, когда в Сердоболь пришел Синекаев и с неуемной энергией принялся выволакивать хозяйство района из той ямы, в которой оно находилось все послевоенные годы, Глеб Сбруянов, только что взятый из комсомола в райком партии инструктором, специально был послан в Полесье, на самую окраину Белоруссии, где как-то очень быстро, почти триумфально, поднялся один глубинный район. Профиль хозяйства Глубынь-городка чем-то перекликался с Сердоболем: тот же молочный скот, значительные посевы льна, развитое свиноводство и запущенная донельзя урожайность хлебов.
Глеб уже доживал там вторую неделю, не уставая удивляться особому складу жизни полещуков, башням умолкнувших костелов и звонницам униатских церквей (его пухлая записная книжка сплошь заполнена была записями), как в один солнечный мартовский день, так же вот, у колодца, на узкой тропинке, извилисто протоптанной в глубоком снегу, он столкнулся с женщиной, на плечах которой покачивалось коромысло. Лицо ее поразило Глеба: оно светилось солнцем, и на нем лежала тень! Секунду они молча смотрели друг на друга, пока Глеб почти в беспамятстве не оступился в снег.
— С полным навстречу; будет вам скоро счастье, — мягким полесским говором сказала она, не трогаясь, однако, с места.
«Счастье уже есть. Вот оно», — смятенно подумал Глеб, но только пошевелил спекшимися губами, не отрывая от нее глаз.
— Что, понравилась? Или первый раз видишь меня? — тихо спросила она.
Он прошептал:
— Первый.
Она вздохнула:
— А я давно тебя заметила; все смотрю издаля; нет, не обернешься.
Она говорила простодушно, задумчиво, удивительные ее глаза меркли и зажигались; малейший оттенок чувства отражался в них, как на живом небе.
— Что ж стоишь? Сойди с дороги-то.
Он не пошевелился и только медленно крутнул головой.
Она усмехнулась, но тотчас тень, пуще прежней, овеяла ее чело.
— А хочешь я скажу тебе одно слово, и тебя как ветром от меня сдунет?
Он коротко ответил, протестуя:
— Нет.
Она сожалеючи покачала головой:
— Скажу. Ты не знаешь, кто я. А я попадья.
И Глеб Сбруянов, инструктор райкома партии, не отводя взгляда от ее лица, которое казалось сейчас ему белее сверкающего снега, ответил, дыша отныне одним дыханием с ней:
— Мне все равно.
Он протянул к ней руку; она не отступила и тоже, словно во сне, сделала движение к нему. Но вдруг вздрогнула и остановилась: чужие шаги скрипуче приближались к ним.
Остаток дня Глеб ходил вокруг попова дома. Лицо его было сосредоточенно, почти мрачно; он не видел и не слышал ничего, кроме ударов своего сердца. Сердце водило его здесь как на привязи. Ева вышла к нему вечером, когда ставнями закрыли окна. Накинутая шубейка сползла с ее плеча, и с протяжным стоном облегчения, дрожа от непреодолимости того, что с ней происходит, она уткнулась горячим лицом в его грудь.
— Уйдем, Ева, уйдем сейчас, — молил он, задыхаясь от того жара, который охватил его. Как слепой, он водил торопливо пальцами по ее мокрым щекам, плечам, груди.
Она повторяла «нет, нет» и теснее припадала к нему. Наконец, не владея собой, он увлек ее по темной улице. Крупная дрожь била его. Ее цветные сапожки чертили по снегу. Внезапно что-то случилось с ней, он почувствовал это и остановился. Она стояла перед ним, запрокинув голову.
— Хорошо. Завтра. — Голос ее осел.
— Ты… — он хотел сказать «не обманешь?». Она поняла его, отыскала глазами темную колокольню и сложила персты в крестном знамении.
— Прости, — сказала она не то богу, не то Глебу.
В этой странной горячечной жизни прошло пять дней. На шестой, утром, едва отомкнули райком, он отметил командировку и побежал на знакомую улицу. Ева опять вынесла ведра, но оставила их у крыльца, прямо на снегу, и, не оборачиваясь, пошла вслед за Глебом прочь от попова дома.
Меньше чем через час они уезжали в битком набитом тряском автобусе, в котором им предстояло добираться шестьдесят километров до железной дороги.
— Мне вашего не надо, дай бог свое пропить! — кричал веселый шофер, сажая кого-нибудь по дороге, так что пассажиры висели уже над его спиной.
— Ох и надоели же! Ну куда едут? Куда, бабка, торопишься? Суворов как делал: шесть месяцев служит кто, скажем, поваром или завскладом, а потом его или награждают, или расстреливают, но меняют. А я уже два года здесь шоферю. Девки! — кричал он погодя. — Пой песни!
И женщины начинали петь, согласно, негромко, грустно-тягучие песни. Никогда больше Глеб не слышал такого прекрасного пения!
Вот и гребень, вот и лен,
Вот и сорок веретен.
Ты сиди попрядывай,
На меня поглядывай.
Ева молчала, кутая лицо в шаль. За всю дорогу они не сказали ни слова. С ней не было ни узелка, ни корзинки, а на ней — только расхожая опушенная мехом овчинная душегрейка, глухо застегнутая у ворота. Зябнущие пальцы она прятала в рукава. Она смотрела, не отрываясь, в окно; мимо бежал серебряный подлесок. Лес был под сплошной мохнатой шапкой, как зонтичное растение, и низкое солнце освещало его не сверху, а изнутри. В сумрачной снежной прохладе вдруг свечой загоралась красная сосна или светился одинокий сучок, как прилепленный огарок. В инее, в морозном тумане лес казался вытканным на белой парче, негнущимся, неподвижным, странно торжественным…
Какая-то женщина узнала Еву и начала протискиваться: «Матушка, матушка!»
Глеб видел, как кровь схлынула с Евиного лица и ресницы, забившись беспомощно, упали на щеки. Он прижался плотнее, своим мощным плечом загородив ее от всех.
Знакомая баба сошла по дороге, так и не пробившись среди намертво спрессованных пассажиров.
Когда Ева решилась взглянуть, она увидела преданное лицо Глеба, а за окном вместо вечереющего леса широкую равнину. Чистейшие белые покрывала, подсиненные тенями, застилали землю. Столбы солнечного света лежали на них, как поверженные колонны; и всюду обрезки фольги, ювелирное серебро берез, миллионы метров дымчатой кисеи, наброшенной на дальние перелески. Алое холодное солнце било в морозные стекла машины; как кровь по жилам, разливался свет по граням и черенкам серебряного листа.
Дощатые некрашеные заборы горели ярой медью, каждый ствол пристанционных берез был прочерчен с головы до ног легкой золотой полоской. Снег — не белый: ярко-голубой в тени и палевый на солнце, цвета топленого молока, — казался теплым на ощупь.
Ева, пугливо озираясь, сошла на этот снег, и они скорым шагом двинулись к платформе.
Поезд подошел уже в темноте, свистя и разбрызгивая снопы света. Он стоял одну минуту. Это был торопящийся, перегруженный состав дальнего следования; никаких билетов, кроме как в общий вагон, на него не оказалось.
Свою первую брачную ночь Глеб и Ева провели у окна, молча всматриваясь во мглу — в свое будущее. Только сейчас они, кажется, начали понимать, что же произошло с ними.
Поезд постукивал, как часы, которые висели в поповой прихожей: «Тик-так…» Иногда медленнее, а иногда быстрее: «Тик-так-так…» Паучьи лапы кустов, запорошенные снегом, возникали у самого полотна. Но задержать паровоз было не в их силах. Одинокие домики с надвинутыми по самые окна остроконечными фетровыми шляпами светились то желтоватой дремлющей лампадой, то звездочками, упавшими на равнину прямо с неба. «Может, то бог венчает нас?» — смятенно думала Ева.
Утром на какой-то станции в вагон к заспанным людям вошли заросшие щетиной попрошайки и громко, требовательно затянули:
Сама, сама сойду с ума,
Никто мне не поможет,
И лишь на гроб гелиотроп
Мне мамынька положит.
— Вместо утренней зарядки, — пошутил Глеб, зевая.
Но Ева как-то странно заморгала, беспомощно обшаривая свою шубейку.
— Божьи люди, — просительно прошептала она.
Лицо ее после бессонной ночи было голубовато. Бледность сообщала ему ту ребяческую тонкость, которой он не заметил вчера. Черный платок туго стягивал голову.
Он задержался взглядом на этом платке, бренча в руке горстью мелочи. Ева истолковала его медлительность иначе.
— Если вы чувствуете, что я вам стану в тягость… — еле слышно пролепетала она.
— Кровушка моя родная! — горячо и тихо сказал Глеб. — Ты — это я; вот что я чувствую. Если тебе станет больно, то и мне.
Она заплакала крупными блестящими слезами. В этой любви долго еще было больше слез, чем улыбок, но было в ней уже и то, что не измеряется ни смехом, ни плачем, а живет само по себе, как особая величина, — подлинное счастье.
Счастье — это то, что получаешь сверх меры, больше всех ожиданий. Мы называем счастьем исполнение желаний — напрасно. Исполнение желаний — это и есть исполнение желаний. К тому же, если они медлят исполниться, в них уже нет ничего сладкого; мы вжились в них, перечувствовали заранее. А счастье падает прямо с неба и ошеломляет. От такого счастья человек становится лучше, так как он переполнен благодарностью. Наоборот, когда мы получаем заслуженное, мы становимся сухи и подозрительны: не обвесили ли нас при расчете? А если мы стоим большего? Черт с ним, с таким исполнением желаний! Пусть бы они не исполнялись вовсе. Все, что случается с человеком, может быть определено только одним: становится ли он от этого лучше?