Глубынь-городок. Заноза — страница 19 из 79

Ева задела в Глебе Сбруянове такие глубины, о которых он и не подозревал сам. Как в женщине неодолим инстинкт материнства, так в мужчине — инстинкт охраны любимой. Вечное желание снять пиджак и укутать. Каждая женщина смутно тоскует и тянется к сильному, кто смог бы ее нести на руках. А мужчина — к той, которую он станет носить. Это природа.

И в то же время действительность ни на минуту не исчезала из сознания Глеба. Он знал заранее, чтό его ждет в Сердоболе и через строй каких вопросов, насмешек придется ему пройти. Он ожидал этого, но не боялся. То, что произошло, было для него уже бесспорным. Он ничего не мог бы тут изменить. Сейчас его беспокоило другое. Он приглядывался к своей Еве, к этому родному и чуждому существу. То, что показалось бы ему нелепым, смешным в других: ее пугливая вера в бога, узкие и странные понятия, болезненное самолюбие, обостренное чувством вины, — все это было сейчас очень серьезно. То, с чем он должен будет бороться всю жизнь против Евы за саму Еву.

Глеб, по-старинному, мог гнуть подковы. Когда к нему в колхоз приехала художница, слабенькое и тщедушное создание, похожее на морщинистую девочку, Синекаев, заботливо усаживая ее в сани у ворот райкома, бодро напутствовал: «Не беспокойтесь, если лошадь завязнет, председатель колхоза донесет вас вместе с санями прямо до дому».

Глеб был молод, здоров и безгранично верил в силу своей любви.

— О чем ты думаешь? — спросил он Еву, когда она, полуотвернувшись, опять уставилась в окно.

Она ответила странно:

— О старых снах.

Ее мир казался ему ломким, как стекло. Глеб приближался к нему на цыпочках.

— Прежде чем меня отдали за попа, я видела одну такую картинку: размытая дорога, и стоит голый дуб. И мне все хотелось идти, идти по этой дороге… Совсем уйти.

— Ты ушла.

Она подняла серьезные глаза — и опять он утонул в них! Они были серые или янтарные, постоянно меняющие цвет, широко раскрытые, полные солнечного света и бегущих облаков, богатые оттенками, как живое небо.

— А если грех?

— Почему?! — он старался приспособиться к ее мышлению. — Разве тебе было хорошо с попом?

Она содрогнулась: память на мгновение приняла живость действительности и охватила ее плоть.

— Я обещалась ему перед богом…

— Значит, бог хотел твоего горя?

Спотыкающаяся логика Глеба колебала ее; в этой логике была убежденность любви. А любви всегда верят.

— Обещали ему мать, твои братья, певчие в церкви, все те, кто тебя продал. Ты только плакала.

— Почему ты узнал? — наивно сказала она.

Глеб улыбнулся:

— Я все про тебя знаю. Ты моя жена.

Ева оглянулась и затоптала горячечно:

— Я убегала от него. Пришла ночь, я и убежала. Стучусь к матери, они свет запалили, долго в окно выглядывали, будто это уже и не мой дом и нет мне в него ходу. Мать тоже заубивалась, а брат взял меня за косу, намотал себе на руку и повел задами к попу: пока темно, чтоб соседи не видели. И голосить не велел, чтоб тихо шла. А поп, муж мой (он тогда еще псаломщиком был, его уже после свадьбы рукоположили), сидит на краю кровати, волком на меня смотрит, ждет. Брат подтащил к кровати, повалил на нее, а попу все кланяется: «Простите ее, батюшка. Помилуйте». Мы ведь бедные, в войну все погорело; я без приданого шла, поп еще обещал придачу брату. Остались одни мы. Муж курит. Дома-то он курил; спрячет крест под рясу, и все. Был он здоровый; меньше тебя, а здоровый. Грудь волосатая… «Что, — говорит, — будешь теперь лежать смирно?» Я отвечаю: «Умереть хочу. Пусть меня ангел мой возьмет». А он усмехается: «Ни одна девка не умирает от того, что бабой становится. А ты, лебединочка, моя, и никто тебя, никакой ангел из моих рук не вырвет».

Ужас, который отразился на Евином лице, поразил Глеба. Он ладонью прикрыл ей губы. «Пусть умру, если ее обижу! — подумал он. — Пусть не пить мне воды и не есть хлеба, если брошу!»

В нем боролись два чувства: первое — желание обнять ее, прижать покрепче, теряя голову, испить ее губ. А второе — чувство брата. И ревнивого брата, который ревнует не только к другим, но и к себе самому, повторяя: «Защити, побереги!»

В вагоне просыпались, потягивались, переругивались из-за мест. Они вышли в тамбур. Глеб осторожно стянул платок с Евиной головы; блескучие косы, сколотые шпильками, русые, пепельные, золотые пряди заиграли и запереливались на свету…

Возвращение Глеба в Сердоболь вызвало бурю толков. Когда Глеб шел по улице, все прохожие смотрели ему в спину: это тот самый, что поехал в Полесье перенимать передовой опыт, прожил там три недели и привез венчанную, настороженную, не верящую людям чужую жену. Попадью!

Синекаев сначала по-отечески уговаривал: «Отправь обратно. Замнем». Потом вновь усовещивал и, наконец, собрал бюро. То самое бюро, на которое вдруг свалился как снег на голову Чардынин.

— Как же у тебя стряслось это? — спросил он у Глеба, глядя на него весело и любопытно.

И тот вдруг оттаял. Лицо его, посеревшее за последние недели, стало снова молодым, с выражением растерянной удали:

— Эх! Видели бы вы ее сами, товарищ секретарь обкома!

Некоторые нерешительно засмеялись.

— А что случилось, товарищи? — сказал Чардынин, уже обращаясь ко всем. — За что судим человека? Не попова жена увела коммуниста, а наоборот. Так этому только радоваться надо. Ну и все. Давайте, давайте дальше по повестке…

6

Как-то Павел разговорился с Барабановым, и тот, узнав, что Павел до сих пор живет в своей каморке в Доме колхозника, сказал:

— Почему же вы не подали заявления? Ну, это излишняя скромность. Все, в том числе мы, административные и идеологические работники, должны за свой труд получать и известные блага. Нет, вы напрасно тянули. Это надо решить.

Глядя на Барабанова, на его танцующую надо лбом челку, Павел никогда не мог отделаться от впечатления, что перед ним десятиклассник, играющий в начальника. То, что мальчик говорил жестяным голосом и покрикивал на старших, больше смешило, чем возмущало. Кроме того, в Барабанове подкупала его энергия: он брался за все и в общем все вытягивал.

Так, «дом» был уже готов. Последний перевал — недостача электрокабеля и водопроводных труб — был взят штурмом, и Барабанов, обежав все этажи, отдал приказ выписывать ордера на вселение.

Павел тоже получил двенадцатиметровую комнату с витым железным балкончиком, нависающим над двором.

Отсюда хорошо видна была Гаребжа. Река поднялась высоко, но дни стояли безветренные, вода казалась гладкой, и по ней уже кое-где плыли первые торопящиеся льдинки. За Гаребжей лежали крутобокие холмы, как стадо отдыхающих волов.

Ночью Павла будили гудки пароходов: кончалась навигация. Низкие, утробные, вырывающиеся из самого чрева машин, они в то же время маняще утверждали превосходство вечного движения над приросшими к земле городами. Павел с легкой душой впускал рев в свои сновидения и, уютно натягивая до ушей одеяло, начинал покачиваться, как на волнах. Даже днем ему казалось, что в комнате есть что-то морское: может быть, оттого, что за открытой балконной дверью голуби свистели крыльями, как чайки; или из-за сквозняков, вздымавших прозрачную, крупной вязки занавеску, похожую на рыбачью сеть; или даже сам узенький балкон с оградой из железных прутьев напоминал капитанский мостик, а круглые чердачные окна тыльной стороны дома — иллюминаторы.

— Люблю морскую волну, даже грязную, возле самого мола, с плавающим на ней пробковым мусором, — сказал он Барабанову, когда тот забежал проведать. — Портовая грязь к ней как-то не прилипает. Кажется: захочет волна — и откатится назад, в море, одним движением плеча сбросит с себя сор.

Барабанов безмолвно поморгал, услышав эту тираду, но вдруг оживился, припомнив:

— Я в позапрошлом году тоже отдыхал в Крыму. Ух, здорово! Вздохнешь — и целый мешок воздуха. Жизнь, как в раю.

— А вы знаете, как живут в раю? — лукаво улыбнулся Павел.

Барабанов насупился и ответил со скрытым вызовом:

— В раю живут по-человечески.

У Барабанова были приливы и отливы: то безотчетная симпатия, то неожиданная настороженность. Интуиция не обманывала его: Павел в самом деле относился к нему слегка свысока, как, впрочем, и ко всему в Сердоболе, а это задевало в Барабанове не только самолюбие, но и подспудное чувство справедливости: «… Этот хлеб, что жрете вы, ведь мы его того-с… навозом».

Должно было пройти порядком времени, пока сам Павел проникся психологией «районщика» настолько, что поверхностные, полные апломба суждения его московских приятелей вызывали в нем раздражение. Сейчас же он только внутренне усмехнулся, уловив «ершистость» Барабанова и не понимая ее причин.

После ухода Барабанова Павел принялся обдумывать первостепенные хозяйственные заботы. В общем денег у него было очень мало: ведь половина отсылалась Ларисе. Но это был его первый дом, который он устраивал по своему вкусу и только для себя. Он вдруг обнаружил в себе пристрастие к четким, прямым линиям, к босым солнечным пятнам на незастланном столе. Одеяло, подушку и простыню он засовывал на день в нутро дивана. У него было просторно и пахло воздухом. Из скудного содержимого раймага он выгреб разрозненные вещи, но в них вдруг проступил определенный стиль. Отшучиваясь, он говорил тем, кто хвалил его убранство, что вкус — это не столько находить хорошие вещи, сколько не покупать плохих.

Рядом с ним поселилась Черемухина. В царстве вязаных салфеточек, вышитых крестом подушек, гипсовых песиков с нестрашными выпученными глазами и бумажных роз. В первый же вечер она постучала одним ноготком в его дверь и, зардевшись от короткого счастья быть кому-то нужной, певуче пригласила: «Чай поспел!»

Потом это стало традицией. Иногда Павел шел в ее комнату и садился за круглый стол с низко надвинутым над пим абажуром — стол, уставленный целым набором вазочек (словно они дневали и ночевали здесь), отведывал варенья, меда, леденцов; но чаще выходил в коридор со стаканом, Черемухина наливала, держа чайник на весу, и он возвращался к себе. Случалось, что и Таисия Алексеевна заходила к нему, всегда «на минутку», извиняясь «за беспокойство», пятясь уже от порога, долго отказываясь присесть, жадно оглядывала эту обитель одинокого мужчины, где на подоконнике поблескивал флакон шипра, а вокруг стоял негустой опрятный запах гуталина. Она останавливалась в дверях, и так они разговаривали подолгу.