Глубынь-городок. Заноза — страница 23 из 79

Она отозвалась, перемывая чайные чашки:

— В кино. Я отпустила.

И почему-то виновато покосилась на гостя.

Зазвонил телефон в спальне, Синекаев ушел, прикрыв дверь, а Софья Васильевна вполголоса горестно и доверчиво пожаловалась Павлу:

— Вовка — это у нас ахиллесова пята. Учиться не хочет, груб стал. Я ему: «Хоть бы папа о тебе что-нибудь хорошее услышал, а то со всех сторон только худо и говорят». — «А ты думаешь, о папе не говорят?» — «Что, что могут худое о папе говорить?!» — «А знаешь, он такой бюрократ!..»

Синекаев вошел, возбужденно посмеиваясь. И тотчас лицо Софьи Васильевны переняло его оживление.

— Знаете, кто звонил? Чардынин. Подзуживает: «Что же это, — говорит, — Правобережный район обогнал вас на один литр молока. Как это получилось?» — «Не знаю, Иван Денисович. Должно быть, самолюбия не хватило». — «Самолюбие разное бывает, товарищ Синекаев; бывает самолюбие орла, а бывает ползущей козявки. И у нее есть свое самолюбие». — «Какое же у меня, Иван Денисович, по-вашему?» — «Это уже тебе решать». — «Ну что же, — отвечаю, — в микроскоп вам меня рассматривать не придется. Хотя в орлы тоже не лезу».

Синекаев заходил по комнате, потирая пальцы. Желтые азартные огоньки прыгали в его глазах.

— Ничего, — проговорил он вслух, — потерплю. Последний год они надо мной из-за молока потешаются.

Любуясь им и ревнуя, жена проворчала:

— За два года ты любой район перевернешь. Энергии хватит. Характер только скверный, с начальством все не ладишь.

— Это если в ущерб себе говорить правду, не оглядываясь ни на что, для пользы дела, — это скверный?

— Ну вот, вот! Слышите?

— А что слушать? Пошлют меня сейчас хоть дворником, а у меня душа легкая: ни перед ЦК, ни перед кем не покривил совестью.

Провожая Павла, он все так же оживленно и доверительно сказал ему на прощание:

— Вот, Павел Владимирович, редактор мой, большие дела область затевает, открою тебе по секрету. Поезжай-ка сам к Гвоздеву, к Шашко, к королям нашим: подними доярок на щит. И чем скорее, тем лучше. Хоть стихами пиши, но чтоб до каждого сердца дошло. Все бросим на корма, пастуха первой фигурой в районе сделаем. Большие дела предстоят, Павел Владимирович.

8

В апреле на Гаребже тронулся лед. Еще ночью Синекаев и Павел хотели было проскочить, но машина задержалась на узкой стрелке, и стало слышно, как шуршат льдины.

Зажгли фары, посветили, думали: «Поглядим и — делать нечего — вернемся». Да так сорок пять минут и простояли, не в силах оторваться.

Потом началась долгая пора половодья, Сердоболь оказался отрезанным от половины района. Вокруг насколько хватал глаз земля была затоплена; шли узкие полоски суши, за ними сверкала чешуя воды — и так до самого горизонта. Повсюду торчали голые ветви, макушки кустов, телеграфные столбы, затопленные до перекладин. Разлив на Гаребже — это море неоглядное; небо облачное, вполсинее, отражается целиком. А когда появлялась волна от встречных катеров, то она бежала желтой гривой по сизой шерсти… Трещит мотор, но не ощущаешь движения: ведь вода и небо не меняются, и только бакенок на рельсе, поставленном стоймя и накрепко вкопанном в грунт, отмеряет расстояние.

Дальний лес при приближении оказывается тоже погруженным по колено: ствол за стволом хоронится, а между деревьями, как неживая, даже не колышется густо-желтая масса, похожая на застывший столярный клей. Безветрие. Бакен так незаметно переходит в свое отражение, что не поймешь, где настоящий, а где зеркальный, пока один из них не подломится и, покачиваясь, не ляжет под самое днище лодки.

Дни стояли пасмурные, хотя солнце иногда проглядывало, и тогда в густой струе по бортам разом взблескивали белые змейки, словно сыпалось брызгами глянцевитое сухое стекло. Солнце, схоронившись за облако, еще стояло некоторое время на лучах, как на ножках, и по воде, по серому олову бежали морщины черточками березовой коры.

При ветре же река становилась похожа на вспаханный суглинок; борозды пены шли параллельно, как след трактора. Работяга Гаребжа не останавливалась ни на мгновение; на ней вспухали бугры и комья желтой глины, когда на них падала тень облака, чернели.

В один из таких дней Павлу надо было добраться до Старого Конякина, до самой его дальней бригады, потому что на бригадира было уже несколько жалоб, а последняя заставляла особенно торопиться. Правда, Синекаев, когда Павел показал ему два ученических листка бумаги со старательно и наивно выведенным заголовком «В редакцию газеты «Серп и молот» от Карякина Петра — анонимка», не разделил рвения своего редактора.

— Ну как ты сейчас станешь добираться, Павел Владимирович? — рассудительно сказал он. — Кроме катера, что возит молочные бидоны, ничего туда не ходит. Вот уж действительно — за семь верст киселя хлебать!

— Нельзя не вмешаться после стольких сигналов.

— Ну и вмешайся. Позвони Шашко или пошли сотрудника.

Павел промолчал, но чуточку надулся. На него при всей мягкости находили иногда такие минуты упорства, и Синекаев знал это.

— Да езжай, пожалуйста, — покладисто сказал он. — Я не собираюсь стеснять твою инициативу, просто жалеючи говорю. — И тотчас снял трубку, чтоб выяснить на молокозаводе, когда приходит катер из Старого Конякина. — Отправляется отсюда ночью, возвращается с обеденным удоем. Это значит — быть чуть не сутки на воде.

— Не сахарный, не растаю, — буркнул Павел, поднимаясь, хотя уже в глубине души пожалел о своем упрямстве. Но его задевало, что Синекаев, который меньше всего считался со своими собственными удобствами или удобствами других людей и открыто презирал всякую оглядчивость, иногда вдруг начинал опекать Павла.

Синекаев проводил Теплова веселым понимающим взглядом:

— Ох, и зелье у меня редактор! Кстати, раз уж будешь там, выясни, чем они сейчас кормят скот, и проследи, как вывозятся удобрения: не вся же земля у них под водой!

На пристань Павел пришел в темноте, хотя вода еще сохраняла свечение зари, меняя ее краски. Отражение фонаря, как крупная звезда, дремало на глади реки.

Пока Павел бродил по качающимся мосткам, разыскивая катер, он даже вспотел — свитер под пальто давал себя чувствовать.

Конякинский катер оказался самоделкой: просто большая лодка, разделенная пополам. В носовой части располагалась фанерная кабина моториста, на корме — площадка для бидонов и узкая скамья, придвинутая вплотную к задней стене кабины. На этой скамье уже кто-то сидел.

— Еще пассажирка. Раньше вас сойдет, — немногословно пояснил моторист. И, поправив гремучие пустые бидоны («эти сбоку — бензинные, поаккуратнее»), нырнул в свое укрытие, откуда вскоре послышалось тарахтение, и лодка тронулась.

Павел сел рядом с попутчицей. Пока они проезжали мимо пристанских огней, в беглом их свете он пытался украдкой разглядеть ее, но каждый раз отводил глаза, потому что она сама смотрела прямо ему в лицо. Потом лодка окунулась в великую темь и безграничную тишину. Ночь была безветренной и безлунной. Павел сидел, чувствуя плечо и локоть соседки, ее бедро плотно касалось его ноги. Когда он захотел переменить положение, ботинок стукнулся обо что-то твердое.

— Осторожнее, — громко, чтобы заглушить стук мотора, сказала она и нагнулась поправляя.

— Виноват. Это ваши вещи?

— Мои.

Оказывается, и ночью Гаребжа не была пустынна. Как фонари стрелочников, низко над водой горели бакены, указывая фарватер. Подплывала баржа о четырех огнях, росла, как сказочный паук, выглядывая разноцветными глазами — рубиновым и изумрудным — ночную добычу. Три недрожащие лапы, протянутые ею по неподвижной воде, уже готовы были коснуться маленького, пыхтящего и удирающего катерка. Но вдруг лапы изломились, рубиновый глаз при повороте потух, два носовых огня сошлись в один — и все длинное тело баржи безвредно прошло мимо, мерно подрагивая машинами.

— Вы из конякинского колхоза? — осведомился Павел.

Она ответила:

— Нет.

Потом, помолчав, спросила в свою очередь:

— А у вас есть часы?

Павел с готовностью чиркнул спичкой.

— Осторожнее. Бросьте за борт. Интересно, сколько осталось до рассвета.

Павел не знал. Она сидела так близко, но он не мог представить себе ее лица. При вспышке мелькнули только широкие, очень черные глаза. Но, возможно, так почудилось от освещения. Голос у нее звучал прямодушно; должно быть, она была еще очень молода.

— На воде всегда хочется петь, — сказала она, немного погодя, видимо соскучившись. — Я вот все время про себя пою.

— Я тоже, — сознался Павел.

— Что?

— «Мой костер в тумане светит».

Она догадалась:

— Это потому, что баржа прошла?

— Не знаю. Может быть. Я не подумал об этом. А вы?

— Я — просто так, не песню.

— Ну, а все-таки?

Она, запинаясь, продекламировала:

Наш корабль готов к отплытью,

Парусами правит ветер.

Не прощаясь и не плача,

Отвернулись берега…

— Что же дальше?

— Дальше — как придумается.

— Тогда давайте уж лучше «Костер»: там и конец и начало есть.

— А вы любите, чтоб все обязательно было?

— Это плохо?

Она засмеялась.

— Странно! Мы сидим и разговариваем, а друг друга не видим!

— Хотите, я зажгу еще спичку?

— Нет, не нужно. Так интереснее.

— Расскажите мне что-нибудь, — попросил Павел, радуясь тому, что она разговорилась, и невольно удивляясь теплоте, которая прозвучала в его голосе. «Вот, — подумал он, — сидят ночью двое людей, плывут куда-то по реке; нет между ними ни любви, ни желания, ни даже знакомства, а сердца их все-таки открываются, они уже вверяют себя друг другу, ожидая только хорошего!»

— Вам сказку? — лукаво спросила девушка. В ней не было ни смущения, ни робости.

— Что ж, хотя бы и сказку. Только ведь они всем известны. Нет ничего нового.

— А я вам расскажу такую, какую вы не слыхали.

— Пожалуйста, — с сомнением разрешил Павел.