Глубынь-городок. Заноза — страница 25 из 79

вознанию?» В этот день он бежал готовить уроки, и она шла с хирургом.

Потом в седьмом классе была девочка; поклялись, поцеловались даже — и разъехались. Ведь родители в эти годы не принимают еще в расчет любовь детей. Получилось так, что все время были поблизости: он в Днепропетровске, она в Армавире. А потом он встретился как-то с ее подругой и вдруг узнает, что девочка уже давно вернулась и живет совсем недалеко. Побежал к ее дому, толкнул калитку. Она стояла на крыльце у рукомойника, руки у нее были по локоть голые и в мыльной пене. Она обернулась. Он узнал ее — и не узнал: «Здравствуй». — «Здравствуй. Проходи. Я сейчас».

Они сели за стол. И хорошо, что у нее была бабушка, говорливая старуха; всех родных перебрала, всех знакомых…

«Ты все так же не любишь Маяковского?» — спросил он, уходя. «Все так же не люблю».

— А я вас уже вижу! — вскричала вдруг девушка в лодке.

Павел обернулся к ней:

— Я тоже. Например, обнаруживаю, что у вас есть нос, рот и, кажется, брови.

Они засмеялись и стали вглядываться в неясные черты.

Темнота бледнела. Виделась уже узкая полоса берега, где стояли косматые бело-рыжие кони — дальше все проваливалось в туман. Вода тоже побелела. Воздух стал холоден и резок. Начался ветер, бил он как-то вкось, срывая упругие брызги. Иногда прямо из волн торчали рыжие кусты. Там же, где берег был обрезан высоко и круто, ивы уже зеленели робкой, холодной зеленью.

— И это называется май! — проворчал Павел, сердито ежась.

— А вы знаете, что май — месяц исполнения божественных обещаний? — не без важности сказала она. — Все, что боги наобещали вам за год, теперь вы получите. Они обещали вам что-нибудь?

Павел покачал головой.

— Но вы ведь чего-нибудь хотите? Очень?

Он честно порылся в душе и с некоторым удивлением ответил:

— Нет, очень не хочу ничего.

Она взглянула на него боком, как-то по-птичьи, и со слабой надеждой спросила все-таки еще раз:

— Ну, а не очень, просто так — хотите?

Он подумал, что хотел бы, пожалуй, чтобы в следующую субботу была попутная машина на Москву и не нужно было вставать спозаранку к поезду; а там, дома, он хотел бы выпить черного кофе, намазывая масло на те хорошо пропеченные московские булочки…

— Нет, и не очень тоже не хочу, — сказал он.

— Это странно.

Она старалась понять, как это можно жить жизнью, настолько отличной от ее собственной.

Павел с приличной грустью, в которой была, впрочем, известная доля самодовольства, сказал, что просто у их часов разные маятники: то, чем живет она, он уже пережил и все это знает, а вот его она не сможет понять.

— Но я вас догоню!

— Вы догоните то, что было сейчас, а я уже уйду дальше, вперед.

— Вы считаете: это вперед?

— Что «это»? — задетый, воскликнул Павел.

— Ну, такое спокойствие, когда ничего не хочешь.

Она объясняла, и в мыслях не имея его обидеть, но все-таки он насупился.

— Я прочла в одной книжке, что покой — край всех желаний. Но ведь это уже край, и за ним ничего нет!

— В какой книжке?

Павел заметил, что она наклевалась отовсюду по зернышку, без всякого разбора. Это его раздражало.

— В какой-то божественной. Лежала у одной старушки на столе, я раскрыла и прочла.

— Та-ак… Ну, а десятилетку вы хотя бы окончили?

— Кончила, — тоже надувшись, отозвалась она и надолго замолчала.

— Посмотрите, какая рыба плеснула! — вскричала она немного погодя, забыв о маленькой ссоре.

Он поспешно обернулся. Действительно, там, где только что отражалась звезда, крупное упругое тело, похожее на веретено, мелькнув в воздухе, с силой ударило по воде. Пошли широкие круги.

— Это щука. Они здесь водятся. Но, конечно, мало: на удочку одна мелочь попадается. Сомόк больше на рысовую лягушку идет: они разноцветные — беленькие, серенькие, зеленые. А пучеглазка стрижет и стрижет червя, ее ни за что не поймаешь!

— Вы и в этом понимаете, — сказал с удивлением Павел, — а я, сознаюсь, полный профан. — Потом добавил: — Может, научусь со временем; мы вот все собираемся порыбалить с Кириллом Андреевичем, с первым секретарем райкома.

Он произнес это небрежно, но сам заметил, что в тоне у него проскользнула значительность.

— Вам очень правится Синекаев? — отвечая этой его интонации, спросила она.

— Очень, — закусив губу и поэтому с преувеличенной горячностью отозвался Павел. — Синекаев — человек большой энергии и многое делает для района.

Девушка с непонятной иронией подтвердила:

— Да, агитатор он отличный. И увлечет и товар лицом покажет. Король мероприятий! Мастер делать выводы. А если я не хочу агитации? Я хочу, чтобы мне дали факты, а я уж сама в них разберусь. Почему я должна на веру принимать синекаевские выводы? Может, у меня будут свои?

Они помолчали. Павел с трудом ловил ускользающее превосходство, которое, казалось, так уже прочно утвердилось за ним.

— Между прочим, — внезапно сказала она совсем другим, грустным тоном, — в культе личности была одна положительная сторона… Если б можно было отвлечься от того, что он воспитывал в человеке, то сама безграничная вера в авторитет, ощущение его как своей верховной совести — хорошие вещи. Хуже пустота, хуже ирония.

— Вы фантазерка, у вас логика ребенка, — отдуваясь, проговорил Павел.

— А вы… знаете, кто вы?

Ее глаза стали узкими и злыми.

Он вдруг успокоился и даже улыбнулся:

— Нет, не знаю. Скажите.

— Равнодушный, черствый человек! Приспособленец.

— Ну-ну!

— Почему же вы не обижаетесь?

— Да все потому же: потому что вы фантазерка и у вас детская логика. «Отвлечься», «верховная совесть»… — Он передразнил ее и тоже вдруг рассердился: — Скажите, какие философские категории! Какое историческое понимание вещей. Эх, вы… продукт!

— Чего продукт?

— Да, наверное, культа же!

— А вы?

— Я? Ну и я тоже. Если вам не хочется быть в одиночестве. Прямо софистика какая-то: «Не хочу авторитета, хочу авторитета».

— Но если я так чувствую?

— Ну и плохо, что чувствуете. Нечем хвалиться, душечка!

— А что же делать? Нет, вы скажите: что мне делать?

Павел задумался:

— Учиться. Может быть, с самого начала.

— А как?

— Да все так же: Ленина читать — учебник у нас один.

Заря лизала воду желтыми языками. Тонная рябь казалась ледяной. Утренник прохватывал до костей. Павел передернул плечами, потер руки:

— Сейчас бы стакан горячего чая с лимоном! Эх… А вы легковато одеты, барышня.

Он только сейчас, в раздувающемся пламени зари, пригляделся к девушке как следует. На ней было надето вытертое, словно присыпанное по швам рыжим кирпичом пальтецо, вязаная шапка с помпоном, который сиротливо держался на одной нитке, и — самое плохое — тонкие резиновые сапоги малого размера.

— У вас там носки-то хоть помещаются?

— Помещаются, — с готовностью отозвалась она и приподняла ступню. — Они мне еще на полномера велики.

— Врите, — проворчал Павел. — Какой же это номер?

— Тридцать четвертый.

Потом она вынула руки из карманов, и он увидел, что они в расписных зимних варежках.

— Вот руки у меня все равно мерзнут, — виновато сказала она. — Я их отморозила в детстве. — И, стащив зубами варежку, принялась дуть на пальцы.

Павел тоже снял свою подбитую байкой кожаную перчатку и слегка дотронулся до ее руки.

— Как ледышка! Вы же заболеете.

— Заболею — семьдесят процентов по больничному листу заплатят.

— Почему семьдесят?

— А потому что я уже давно здесь работаю.

— Здесь — в районе?

— Нет, в области.

— То-то я вас никогда не видел.

— А вот и видели!

— Не припоминаю.

Она засмеялась, как озорной мальчишка, синими губами:

— Один раз даже разговаривали со мной.

— Когда?

— Не скажу. Это моя тайна.

— А как вас зовут, тоже тайна?

— Нет. Зовут Тамара, фамилия Ильяшева. У меня папа был лезгин, только я его не помню. Работаю в областном радиокомитете. Вот езжу, собираю материал, записываю голоса. — Она указала на квадратный чемодан — футляр с магнитофоном, который он задел ногой в темноте.

— Что ж, они, кроме вас, никого послать не могут по такой погоде?

— Ну! Зимой еще хуже, когда все заметет. Еле ноги тащишь: ведь эта штучка весит восемь кило. А сейчас чем плохо? Очень даже хорошо. Посмотрите!

Она взмахнула своей расписной варежкой, и Павел увидел, что в самом деле, за это время все преобразилось: сиреневый туман, тепло-радужный, переливающийся, клубился над водой, не касаясь ее. В четыре часа утра стало совершенно светло. Бакены перестали казаться лохматыми звездами и стояли над водой, не светясь. Берега, поросшие густым кустарником, были полны соловьев. Они сладко заливались хором и в одиночку, неся полукилометровое дежурство, и передавали лодку следующим постовым.

Повторялись вечерние чудеса: небо розовело, а вода отливала серебром, потом и вода легко закраснелась, но не с востока, а от большого алого облака, которое стояло на противоположной стороне. Это высокое круглое облако уже купалось в солнце; в нем было так много света, что ничего не стоило уделить малую толику воде. А на востоке гребешок бора вонзался в проступавшее пожарище. Ночные тучи надвинулись низко; середина небосклона была чиста; птицы, как на плохих картинках, цепочкой черных закорючек отпечатывались на красном небе.

Но вот из-за какой-то безыменной одноголовой церковки впервые мелькнул край солнца. Оно тотчас скрылось за холмом, будто не выспавшись, но купол продолжал накаляться. Это был ни с чем не сравнимый яркий румяный свет, переходивший на тучах в сиреневые тона. Само солнце не было похоже на вечернее, хотя на него можно было смотреть, не прищуриваясь, как и при закате. Оно казалось неумытым, огромным и стояло еще так низко, будто приросло к горизонту пуповиной.

Река петляла, солнце плыло вдоль берега, иногда цепляясь за черные крыши, ныряя по пояс в плетни. Это было древнее доброе светило коровьих стад, которое при своем появлении не нуждалось в трубных салютах, но довольствовалось приветственным криком петухов. Вся живность, водяная и сухопутная, воспрянула, заблеяла, заверещала, и только бессменные птицы продолжали, не сбиваясь с тона, свою вахту, но их голос тонул в других, утренних, бодрых звуках.