, ослепленный множеством лиц и всеми зажженными лампами в зале, останавливается, тяжелой ладонью потирает лоб, как бы снимая невидимую паутину. — Я здесь, с этой трибуны говорю, конечно, впервые…
— Расскажите, чем занимаетесь сами как комсорг, — не выдерживает Гладилин.
Но Синекаев, нахмурившись, останавливает его:
— А он как раз об этом говорит.
В перерыве президиум разошелся, только четыре пожилые колхозницы в ярком свете прожекторов сидели на виду у всего зала, с крестьянским терпением и крестьянским равнодушием к чужим глазам. Их белые платки, истово повязанные под подбородками, склонились друг к другу; они перешептывались, домашним жестом отодвигали стулья. И зал, который вначале с любопытством поглядывал на них, тоже понемногу занялся своими делами, дожидаясь конца перерыва. На сцену поднялись еще две женщины, помоложе, бочком пробрались мимо тесно поставленных стульев. Одна принесла сверток с едой, развернула его на коленях и принялась закусывать. Черная цветастая шаль на ее голове хорошо выделялась на фоне светлых стульев, белой кофты с опущенными плечами и бронзовых листьев, обрамлявших портрет Ленина во всю стену. Стали собираться и мужчины. У входа на сцену они приостанавливались, докуривая. Зал тоже шумел, наполняясь.
В маленькой каморке, где устроили что-то вроде буфета, Павел еле протолкался за бутербродом. Общий разговор шел о выступлениях.
— Надо бы присмотреться к этому парню из МТС. Хороший через годик будет инструктор райкома.
— Да и председатель колхоза неплохой.
— Пока не испортился, пока ты не начинишь его схемами.
Все захохотали.
— Запишите для передовой, — обращаясь к Павлу, потребовал тотчас Покрывайло, который стоял в дверях. — Ведь это целая категория «начинителей схемами».
— Ну, если больной называет свою болезнь, он уже на пути к выздоровлению, — проговорил Синекаев, допивая стакан чая и не взглянув на Покрывайло.
После перерыва на трибуну взошла та женщина с черным платком в мелкую розочку, которую Павел заприметил еще издали. Теперь он узнал ее: это была неразговорчивая хозяйка избы, где пришлось ему заночевать в колхозе Гвоздева.
Несколько секунд она молчала, собираясь с мыслями, рассеянно теребила клочок бумаги, который даже не разворачивала. Лампа, стоявшая перед ней на трибуне, с темным глухим колпачком, освещала только ее руки, подбородок и часть рдеющей щеки. Лицо было в полутени и казалось от этого моложе.
— Я получила на Всесоюзной выставке швейную машинку и Большую медаль, серебряную, — начала она глуховатым голосом. — Опыт, значит, в работе имеется. И вот попросил нас, доярок, райком поехать по другим колхозам, помочь им разобраться. Приехали мы в Лузятню. Что же там увидели? Разбитое корыто. Коровки стоят по семнадцать часов, дожидаются дойки. Газету читают — больше им нечего делать при таком распорядке. Вечером не доят: нет фонарей, керосину. Собрали мы всех начальников; оказалось, что и фонари в кладовой есть на каждую доярку, и керосину семьдесят литров. Поят раз в день, а то и вовсе не поят; говорят, что коровы сами не хотят, раз им дают сочный корм, силос, а на деле потому, что штаты у них сокращены; молоковоза нет, сама доярка берет свое ведро на коромысло и несет сдавать. А председатель еще смеется. «Я, — говорит, — документацию отвезу, а молоко вы и сами снесете». Держат в колхозе сорок лошадей; да эти кони коров с костями съели! Все сено лошадям. А коровам насыпают силос, правда хороший, как рубленая капуста, но к силосу надо животному привыкать, а так он у них лежит по три дня, всё не съедят. Пришлось браться и за это: самим везти мякину, рубить, посыпать солью. Что же вы думаете? Застыдили мы лузятинских! Конечно, кричать на людей нечего. На испуг колхозника не возьмешь. У нас, когда пришел новый председатель, Гвоздев, мы тоже шумели: «Вернуть отходников хоть силой!» Но он говорит: «Нет, я так делать не буду. Заинтересовать надо, тогда сами вернутся». А вот если руководители, как в Лузятне, то гнать их надо долой, чтоб людям не мешали. Мое все, товарищи, — сказала она и пошла от трибуны, мягко ступая белыми валенками, чуть склонив голову, глухо повязанную платком.
Никогда не думал Павел, что собрание — сборище людей, обсуждающих производственные вопросы, — может быть таким захватывающим, даже драматическим действием! На его глазах сталкивались характеры, проявлялась храбрость, от одной ехидной реплики развенчивались вчерашние герои. Он видел, как рос, мужал, накалялся страстями зал, подобно хору в древнегреческих трагедиях, равноправный участник событий. Привыкнув к официальной скуке тех собраний, когда едва докладчик открывает рот, как по стульям пролетает сдержанный шелест и вся аудитория превращается в обширный читальный зал, здесь он все время находился между грозовыми разрядами, и один из этих разрядов угодил рикошетом в него самого.
— Написали про нас в газете, — сказал вдруг один из выступавших. — Карикатуру поставили: овцы лезут из окон, такая грязь. А это же неправда! Приходят овчары, свинарки — обижаются. По надою мы, правда, отстаем от передовых, в этом виноваты. Но что другое — просим: подбирайте снимки подходящие.
— А ну, ответь, ответь, редактор! — закричал Синекаев, приподнимаясь и вглядываясь в зал.
Павел, чувствуя, что краснеет от множества обращенных к нему глаз, неловко поднялся.
— Клише другого не было, — глупо отозвался он. И тотчас подумал с ожесточением: «Ах, ерунду говорю! Какое кому до этого дело? Каждый номер газеты — новорожденный без пеленок: весь на виду. Вчерашние удачи уже не помогают; сегодня надо начинать сначала. И главное, ничего не прощать себе, Расцветаеву, типографии…»
Павел преувеличивал: год этот не прошел бесплодно для газеты. Ее выписывали даже и в соседних районах — случай редкий! Люди приезжали к ним из дальних колхозов как в очень действенную инстанцию. Наконец, в его кабинете стояло красное знамя. После того как его вручили газете в торжественной обстановке, он еще просидел с ним запершись, наедине, в глубокой и молчаливой радости.
И все-таки то, что теперь всего один раз, вскользь, да еще с упреком упомянули о его работе, казалось ему чуть ли не позорным провалом. Уже и забыли о нем давно, а он все сидел, отдуваясь, нервически подергивая веками.
А в зале продолжался перекрестный бой между ораторами и виновными, запрятавшимися где-то в недрах, в гуще рядов. Но меткое, злое слово безошибочно находило их; они вертелись, как на сковородке; казалось, секунда — и страсти хлынут через край. Синекаев, собранный, полный стремительной энергии, сдерживал узду, Барабанов же с разгоревшимися щеками кидался в сабельный бой, от кого-то отбивая обвинения, а кому-то подбавляя еще и еще. И все-таки президиум был, пожалуй, наименее активной частью. Вел зал. Он роптал, он гневно смеялся. Он не пропускал ни одной фальшивой интонации.
Кого-то спросили:
— Сколько осталось после десятилетки в колхозе? Просьба осветить, что делаете сами как руководитель сельской молодежи?
Все зашумели: больной вопрос.
— Ну, во-первых, самодеятельность…
— Самодеятельность? Каждый творит, что хочет? — закричали в зале.
— Проводим обмен мнениями…
Хохот, похожий на громыхание телег.
Председательствующий Гладилин:
— Тише, уважать надо…
— Врать не надо! — отозвались в зале.
Двадцатый съезд, прошедший год назад, был похож на половодье. Сердоболь, маленький район, вливался ручьем в этот поток.
«Родники, бьющие из-под песчаного грунта, и есть начало Волги», — вспомнилась Павлу фраза из путеводителя.
Люди сменяли друг друга на трибуне. Старик с подстриженными седыми усами, в сатиновой рубашке с белыми пуговицами заговорил грустно и обстоятельно:
— Я не звеньевой, не доярка, не свинарка, а просто колхозник. Двадцать два года в колхозе безвыездно, переживаю десятого председателя. Какая же причина тому, что мы отстаем?
Едва он кончил, как из первого ряда президиума попросила слова крупная молодуха в красном платье, с гребенкой, косо воткнутой в светлые волосы. Она обрушилась на старика за то, что он, говоря о недостатках, тем самым как бы обвиняет партию и правительство. Говорила она неуклюже, звонко, наборами фраз, засевших ей когда-то в уши и перемешанных самым фантастическим образом.
— А кому это на руку? Только врагам! — выкрикнула она напоследок.
После нее на трибуне опять появился колхозный ветеран в своем распахнутом пиджачке на высоких костлявых плечах; он не успел даже дойти до своего места.
— Тут барышня или дамочка, не знаю, кто она, сказала, что я обвиняю партию. Не пойму, как она слушала. Да вы знаете, что такое партия? — Он повторил это дважды, обернувшись к президиуму и отыскивая ее своим насупленным взглядом. — Партия — это я сам. Я с восемнадцатого года партийный, инвалид гражданской войны, а ты будешь меня учить, как говорить о партии.
Тишина настала такая, что его тихий оскорбленный голос слышен был вперемешку со стуком сердец.
— Надо, чтоб наша молодежь была поосмотрительнее, не выступала так легковесно. А если эта дамочка хочет быть хорошей в чьих-то глазах, то у нас в народе это называется «подхалим».
Хлопали ему долго и в президиуме и в зале.
Больше всего выступало пожилых женщин. Они поднимались степенно, их платки строго белели над трибуной. Одна, собираясь уходить, сняла очки, сложила бумажку и сказала:
— Вот что плохо: на десять бы лет помолодеть. — И пошла грустно вперевалочку в синей цветастой юбке и праздничной жакетке, украшенной орденами.
Зал не был однородным. Каждый день там сидели разные люди, и лицо всего собрания менялось. Например, хорошо задуманное совещание представителей отстающих колхозов так и не достигло цели, потому что превратилось в выставку передовиков.
Когда Феона Филатовна Федищева из сбруяновского колхоза с невольной ноткой превосходства говорила о своих удоях — шесть тысяч литров, — то это было как небо от земли по сравнению с тем, что делалось у присутствующих. Ее слушали почти равнодушно.