1
Тридцать первого июля над Глубынь-Городком пронесся вихрь. Песок и пыль со свистом понеслись в желтое небо; газеты, сорванные с досок, закружились по улице. Не успели городчуки протереть глаза, захлопнуть окна, как уже хлынул дождь.
Это был сокрушительный отвесный ливень. Он сразу сделал дороги Городка непроходимыми. Оборвалась связь: ни писем, ни газет, вторые сутки не мог приземлиться почтовый самолет.
У Ключарева исправно тикали часы, и стрелки огибали циферблат, но ему казалось, что время остановилось. Серая непроницаемая пелена дождя словно отделяла его от всего мира. Отшвыривая бумаги, он то вдруг вскакивал и подбегал к окнам, то не менее яростно крутил ручку телефона.
— Федор Адрианович! — еще от порога закричал инструктор райкома Снежко, встряхивая намокшими растрепанными волосами. — Что же это, Федор Адрианович?! Пропадает Алешка Любиков! У него вчера только лен расстелили, ну, тот самый, отборный, помните, что на выставку готовили? Звеньевая Ева Ильчук ведь ночей не спала, с ног девчонка сбилась, Федор Адрианович!
Перед Ключаревым въявь проплыло поле — как тихое озеро, все в голубом цветенье… Он огорченно прикрыл глаза, но когда открыл их, они у него стали узкими и серыми, под цвет сегодняшнего дня.
— Ну что? — прошипел он. — Ну, беги в Братичи, созови колхозников: мол, погибли, товарищи, все ваши труды… Достань платок, оботри лицо, — уже спокойнее сказал он, — течет с тебя как с утопленника.
Снежко молча обтерся.
— У Любикова если пропадет несколько гектаров льна, катастрофы для колхоза еще не будет. Да он что-нибудь и придумает, не может того быть. Не сидит же он там и не плачет в правлении, как ты здесь. А вот ты подумай лучше о Дворцах, о Пятигостичах, о Лучесах. Валюшицкому комбайн недавно послали; не застрял ли по дороге? Дворцы в свою силу не верят, их первый ветер с ног может сбить. Дозвонись, ободри. И вообще без паники. В колхозы сегодня не доберешься, значит займемся райкомовскими делами.
Когда Снежко вышел, тихо прикрыв дверь, Ключарев решительно придвинул стопку бумаг и позвал помощника.
— Сегодня уж ничего не получится, — сказал он, вслушиваясь, как глухо и тяжело, всею силой обрушивается стена ливня на землю. — Но на завтра вызови мне с утра Черненко, председателя райпотребсоюза, потом заведующего чайной, пора там навести порядок… Да, и Филиппова, — вспомнил он вдруг Женины сердитые глаза («Ничего нет, карты чертит карандашом…»). Значит, заведующего районо тоже. Только попозже.
За ночь небо пооскудело. Дождь шел уже вполсилы, словно из туч выдаивали остатки. Но дороги оставались непроезжими. Ключарев, угрюмый, сидел в кабинете, принуждая себя заниматься тем, что сам наметил с вечера, хотя глаза его поминутно обращались к окнам. Дождь словно издевался: то совсем переставал, так что, казалось, вот-вот пробьется солнце и начнет зализывать горячим языком раны на потревоженной земле, то вдруг шумел с прежним ожесточением. В одну из таких коротких яростных вспышек, когда сплошные потоки делали стекло волнистым, Ключарев увидел на улице за оградой всадника в намокшем брезентовом капюшоне… Лошадь мчалась во весь опор, но за шумом ливня не было слышно цокота копыт по горбатым булыжникам, которыми была мощена главная улица Городка, и вся картина мелькнула перед Ключаревым, как кадр из немого фильма.
«Кто это?» — подумал было он со странно стеснившимся дыханием, подходя к окну.
Но всадник уже завернул за угол, к райкомовской конюшне.
Спустя минуту Дверь распахнулась, словно вошедшая женщина все еще не могла усмирить инерцию быстрого движения.
— Товарищ Ключарев, — сказала она еще от порога высоким голосом, отбрасывая капюшон за плечи. — Когда прекратится безобразие? Я не уйду от вас до тех пор…
По ее мокрым блестящим волосам струилась вода, гневно сдвинутые брови были так темны, как будто их прочертили углем.
Ключарев поспешно шагнул ей навстречу. Она сбросила плащ и осталась в сапогах и туго обтянувшем ее докторском халате: видимо, прямо с приема. Ключарев взял намокший, тяжелый, как железо, брезент и развесил на вешалке, плохо попадая петлей на крючок…
Сырой запах ветра пахнул ему в лицо, словно напоминая, что есть за стенами просторный мир с тучами, несущимися на головокружительной высоте…
— Что случилось, Антонина Андреевна? — спросил он спустя мгновение, оборачиваясь, приветливый и спокойный, как всегда. — Садитесь, расскажите по порядку.
Но Антонина Андреевна только слегка оперлась рукой на кожаную спинку стула. Она была высокого роста, ей недавно минуло двадцать восемь лет.
Недобро, почти презрительно она взглянула на Ключарева:
— Трудно говорить о порядке там, где его нет, товарищ секретарь.
Ключарев помрачнел и сел за стол.
— Я вас слушаю, — сказал он еще раз.
Антонина Андреевна молча опустилась на стул, переводя дыхание.
Она сидела против Ключарева, так что весь скупой свет этого дня падал ей на лицо, на плечи.
Каким-то предвестником зимы вдруг показалась ему эта женщина в белом халате, глухо застегнутом до самого горла, со своим прямым недоброжелательным взглядом. Нет, он не обольщался: ее душа оставалась для него закрытой, как за семью замками, и каждый раз он словно натыкался на стену.
Кусая губы, он вслушивался в ее голос и старался понять то, о чем она говорит. Председатель лучесского колхоза Гром уже две недели тянет с доставкой закупленных у него продуктов. Больница без дров. Санитарки таскают на себе хворост из леса. Больных нечем кормить, кончилась мука и нет свежих овощей. Это в разгар-то лета, когда рынок завален яблоками и помидорами!
— А вот будет ему сейчас гром! — хмуро пообещал Ключарев, берясь за трубку.
Антонина Андреевна не то чтобы улыбнулась, а просто лицо ее немного смягчилось.
— Лучесы! Лучесы! — закричал Ключарев. — Это у вас первый раз такой конфликт с председателем?
— Тысяча первый.
— Почему же вы…
Она пожала плечами.
— Я привыкла обходиться собственными силами, товарищ секретарь.
— А вот и не обошлись, — лукаво проронил тот, крутя ручку телефона. — Может быть, вы подождете, пока я дозвонюсь?
— Сама не уйду без этого, — независимо отозвалась Антонина.
Она поднялась и не спеша прошлась по кабинету, равнодушно разглядывая его убранство.
Деликатно постучал помощник.
— Почему Лучесы молчат?
— С утра никак не дозвонимся, Федор Адрианович.
— Ну, а я дозвонюсь, — пообещал Ключарев и неожиданно засмеялся. — Кто-нибудь ждет?
— Черненко.
Антонина взглянула из-за плеча.
— Я вам не помешаю?
— Нет. Не помешаете.
Райкомовский день продолжался, но с Ключарева словно ветром сдунуло мрачную апатию, которая владела им с утра.
«Ну и что ж, что дождь? — дерзко, весело подумал он. — Дождей мы не видали, что ли?»
— Алеша! — обрадованно закричал он в трубку, когда слабо, словно с другой планеты, до него донесся голос Любикова.
— Раскидало лен, Федор Адрианович. В реку, в Глубынь, посбрасывало. А звеньевая плачет.
— На лодках надо!
— Уже послали. И откуда этот вихрь взялся на нашу голову?! Живые деньги в реку покидал.
— Если живые, так еще вырастут! — озорно отозвался секретарь райкома. — Еву Ильчук, главное, успокой, слез ее больше всяких денег жалко. Так и скажи ей от меня!..
Вошел председатель райпотребсоюза Черненко, моложавый, сухопарый, с подбритыми бачками, в блестящем плаще. И не успел еще сесть, как Ключарев встретил его стремительным вопросом:
— Вы хотите, товарищ Черненко, работать у нас в районе или нет?
— А что я могу сделать один?
Он уже знал, о чем пойдет речь, и обиженно поводил глазами. Встретившись со взглядом Антонины, он вежливо поклонился ей и слегка покраснел.
— Много можете сделать. Вы не чернорабочий с кирпичного завода. Ему бы велели сложить дом, он мог сказать: «Что я могу сделать один?» А вы руководитель, у вас штат. Беда в том, Черненко, что вы еще сами не определились, не разобрали, где ваше настоящее место в жизни, и без души работаете. Ленин говорил, что даже одна лавчонка делает политику, а у нас в районе не лавчонки, у нас советские магазины… Почему в колхозах гниют огурцы, помидоры, а вам их не продают?
— Так ведь еще поставки не сданы…
— Мало по колхозам ездите, не говорите с людьми. А в чайной, наоборот, как при натуральном хозяйстве, ничего привозного: ни селедки, ни консервов… хлеб недоброкачественный. Сами небось такого не едите?
Ключарев снял трубку, вызвал заведующего пекарней.
— Какой у тебя хлеб дома? Не обидишься, если я зайду посмотрю? Что? Хорошо, принеси буханку сюда, в райком. Сегодняшней выпечки.
Черненко едва дождался, когда Ключарев даст отбой.
— Все на Черненко! — заговорил он с неожиданной горячностью. — То вы, то Пинчук. Уполномоченные еще каждую неделю ездят! Мало по одному, так по двое, чтоб в дороге не скучать. Проверяют, грозят, командуют, а помощи никакой. Прислали красочные плакаты «Пейте советское шампанское!». Так дайте мне хоть десять вагонов виноградного вина, я им всем сбыт найду!
Антонина с удивлением поглядывала на Черненко: как его все-таки растревожил Ключарев! Она усмехнулась, поспешно отворачиваясь к окну.
Черненко в Городке прозвали «франт с бриллиантином». Волосы у него были низко подстрижены (лично обучал парикмахера!) и блестели, как лаковые. Рубашки, галстуки, пиджаки — все по последней, еще не освоенной городчуками моде. Черненко держался холостяком, джентльменом, хотя год назад к нему приезжала откуда-то женщина с ребенком. Но, не вступая с нею в объяснения, он в тот же день уехал по району, а когда вернулся, то коротко объяснил Ключареву:
— Это не семья. Мы никогда не были зарегистрированы.
Скрипнув зубами, Ключарев отпустил его тогда и тяжело задумался: какими петлями оборачивается порой личная жизнь вокруг человека! А такой вот ужом проскользнет между любыми тенетами да еще спрячется за букву закона, как за щит: «Не тронь меня!»
Теперь разговор с Черненко еще продолжался, когда вошел, прихрамывая, заведующий пекарней — черный с проседью человек, — принес буханку. Ключарев потрогал ее, понюхал, махнул рукой.
— Даже духа хлебного от нее нет! Тяжелая, как олово.
Постукивая пальцами по столу, спросил неожиданно:
— А заведующим чайной пойдешь?
Тот степенно сложил руки на коленях.
— Нет, в чайную не пойду. Там еще хуже не угодишь: одному кисло, другому солоно. Спокойнее в лесу дрова рубить. Такова моя точка зрения.
Ключарев долго и тяжело смотрел на него, как бы разглядывая.
— Ты что же, обижаешься, что требования наших людей растут? Хочешь, чтобы они кислое пиво пили и молчали? Сырой хлеб покупали и молчали? Плохие фуфайки пошьют, а мы носи? Нет, так не пойдет, товарищ Захаревич! Ты бы при панской Польше ног не жалел, я знаю, каждый бокал десять раз бы обтер, прежде чем на стол поставить. А теперь тебе спокойно: Советская власть без работы не оставит. Не хочешь ни за что отвечать, трусоват стал, товарищ Захаревич! Что ж, и это учтем тебе!..
Несмотря на то, что Антонина жила в районе уже третий год, она редко встречалась с Ключаревым и теперь, сидя в сторонке, молча приглядывалась к нему. Кроме знакомой ей широкой улыбки, у него была еще, оказывается, и другая — с прищуркой, холодноватая. Когда он усмехался ею, а глаза взглядывали в упор с твердым, стальным выражением, человек начинал поеживаться, губы его сами собой смыкались, теряя последний отсвет шутливости. Тогда и ей почему-то хотелось невольно выпрямиться, чтобы принять удар и не опускать перед ним глаз…
Она вдруг с удивлением отметила, что сокровенное действие личности Ключарева на людей в том и заключается, что он умеет пробуждать активные силы, заражать своей страстностью. Человек, стоявший только что с опущенной головой, вдруг как бы шире открывает глаза, видит дальше, и с губ его срываются горячие слова:
— То ж можно… то мы зробим, Адрианыч!
Антонина с не погашенной еще настороженностью наблюдала его в этих разговорах с людьми: колких, резких, стремительных, похожих на кавалерийскую атаку; трудно состязаться и долго не продержишься в обороне! Они обрывались на полуслове, тогда, когда он видел, что не страх перед начальством, не самолюбивая обида, а затаенная работа мысли, сомнение в своей правоте зародились в человеке и уже не дадут ему спокойно уснуть.
Он так и кончал:
— Подумай. Мы строго спросим. Подумай…
И в то же время живость движений сочеталась у него с минутами раздумья, пристального и даже печального взгляда.
Когда они ненадолго остались одни, Федор Адрианович снова взялся было за трубку, но тотчас опустил ее.
— Иногда так устаю, — виновато сказал он, — что, кажется, проспал бы восемнадцать часов подряд!
— Хроническое недосыпание, — строго отозвалась Антонина, первый раз взглядывая на него глазами врача.
Она скупо роняла слова, сидела полуотвернувшись, да и Ключарев подолгу тоже не смотрел в ее сторону. Только иногда косой мгновенный взгляд спрашивал у нее: «Так? Я ведь прав? Вы согласны со мной?»
Он не заботился о жестах, тоне, но только о внутренней своей правоте и потому был так естественен в эти короткие секунды немого разговора.
«Каким красивым становится человек в работе!» — неожиданно подумала Антонина.
Но когда пришла маленькая плоскогрудая женщина с исплаканными глазами, перевязанная накрест ковровом платком, и стала жаловаться на какую-то другую, молодую, Антонина с тягостным чувством, от которого не могла отделаться, отвернулась к окну, чтоб только не видеть в этот момент Ключарева.
Хмурое, пасмурное небо низко плыло над землей. С островерхих елей, торкавшихся мохнатыми лапами о подоконник, медленно стекали капли, с каждой иголочки по капле. Сколько она сидит уже здесь, забыв о времени? Антонина хотела подняться, но остановилась, услышав Ключарева:
— Я поговорю с вашим мужем. Я сделаю все, что смогу…
Голос у него был странно беззвучен, и, когда Антонина обернулась с немым вопросом, он стесненно промолвил:
— Вот и такие дела приходится решать, Антонина Андреевна!
Она отвела от него взгляд, и ее вдруг охватила глубокая усталость и печаль, словно то, что происходило сейчас, было почти точным повторением далекого прошлого. Десять лет не малый срок, но, должно быть, новая кожа, которая затягивает рубец, хранит на себе частицу прежней боли… Антонина все ниже и ниже опускала голову.
Занятый своими мыслями, Ключарев не заметил этого, поднялся, встал спиной к окну, сказал негромко:
— А у меня тоже иногда руки опускаются…
— Вам нельзя. — Антонина с беспокойством вглядывалась в его лицо.
— Почему же? — спросил он почти грустно.
— Мне пора, Федор Адрианович, — отозвалась Антонина после короткого молчания. — Вы уж сами дозвонитесь в Лучесы.
Когда она ушла и всадник под брезентовым капюшоном пропал, словно растаял в облачном небе, Ключарев отошел от окна и тяжело опустился на стул. Этот день показался ему вдруг бесконечным, как целая жизнь, и вот он уже стоит один на пороге вечера…
Вошла заведующая женотделом. Светлые сухие пряди волос были у нее заброшены за уши с той нарочитой небрежностью, которой так любят щеголять некоторые женщины.
— Я относительно врача Лукашевич. Да, да, Антонины Андреевны, которая только что была у вас. — Она строго поджала губы. — У меня имеется сигнал: на больничном участке она разводит индивидуальных пчел, пять ульев. Считаю необходимым довести до вашего сведения.
2
Антонина вернулась в Лучесы в глубоких сумерках. Привычная полесская лошадь шла сама по топкому лужку, выбирая дорогу. Сильно пахло мокрыми травами: чабером, мятой. Очерет, водокрас, водяные лилии — все источало свое дыхание, все растворялось в парном воздухе. Избыток влаги не освежал, было душно, тихо.
Антонина сбросила тяжелый капюшон за плечи, и волосы ее, не просыхая, спускались прядями вдоль щек.
Перед ней все еще стоял взгляд Ключарева. Будто она развернула книгу где-то на середине, прочла несколько строк и закрыла: «Я ничего не видела!»
«Это меня не касается, — повторяла она, и брови ее сами собой упрямо сдвигались. — Нет, это меня не касается!»
Она даже стегнула лошадь, словно хотела скорее оставить позади себя и Городок под низкими тучами, и райком, и устремленные к ней глаза. Без единого слова.
К Ключареву Антонина Андреевна относилась двойственно. Человек недоверчивого, медлительного ума, где-то в глубине души еще по-детски наивная и романтичная (но романтика эта уходила у нее в замкнутую любовь к работе, книгам, реже — к людям), она особенно настороженно относилась ко всему кипучему, смелому, боясь тут неискренности и лицемерия. Первый раз, два года назад, в Лучесах, Ключарев произвел на нее очень хорошее, сильное впечатление. Приехал, собрал актив и тихо спросил, трогая волосы рукой:
— Как же, товарищи, будем работать дальше?
Но иногда ей казалось, что вся его искренность и душевная теплота рассеиваются бесплодно. Однажды при ней Пинчук разыскивал Ключарева по телефону.
— Что? Занят? Речь говорит? — и в сторону Антонины с чуть заметной усмешкой: — Речь говорит.
Несмотря на то, что это сказал только Пинчук, Антонина почувствовала себя тогда так, словно обидели ее самое. Она резко отвернулась. За окном, холодным до синевы, прошел дядька в серых стоптанных сапогах и выцветшем ватнике. Он нес стопку тетрадей, перевязанных бечевкой. Дул сильный ветер, и вся улица была устлана улетающими листьями…
«Ах, что мне за дело до их Городка! До их отношений», — досадливо подумала она тогда и вдруг осеклась.
У каждого человека есть в жизни свой «старший». Какими бы взрослыми ни стали мы, этот неизменный образ бывшего командира, отца или школьного учителя, сопутствует нам в жизни, на него мысленно равняешься в трудную минуту, перед ним держишь ответ.
В Великих Луках, где родилась и выросла Антонина, кроме официальных лиц, которые, проработав год-два, переводились в другие места, оставляя по себе худую или добрую память, жил в течение шестидесяти лет человек, без которого, казалось, нельзя было представить и самого города. Бывший земский врач, Виталий Никодимович Ляровский, — когда он, худой насмешливый старик, шел по улицам, словно ветер сдергивал шапки с прохожих. Уже много лет он работал туберкулезником, рентгенологом, но по-старому принимал в городе все трудные роды, шел ночью к заболевшим детям, когда к нему прибегали растрепанные, плачущие женщины. Он был первым, кто вернулся после освобождения Великих Лук на груду дымящегося камня и устроил в подвале городскую амбулаторию. Бои шли рядом, еще даже временного постамента не было на могиле Матросова, а великолучане уже тянулись по всем дорогам. Неузнаваемы стали родные места: вместо домов — глубокие ямы, вместо застроенных набережных — просторный луг, и в низких снежных берегах текла одичавшая речка Ловать. Соседи, земляки, не узнавая города, взволнованно обменивались рукопожатиями.
— Виталий Никодимович? — спрашивали они на третьем слове. — Вернулся? Жив?
— Да, да! Принимает и ходит на вызовы, как всегда.
Антонина была пятилетним ребенком, когда Виталий Никодимович лечил ее от воспаления легких. Раз в год она приходила на проверку в диспансер, потом подросла, училась на курсах сестер и сдавала ему зачеты, потом, уже твердо решив, что нет на свете ничего нужнее медицины, собралась уезжать в институт. Старый доктор за все это время сказал ей не более десятка слов, но она после каждой сессии аккуратно посылала ему открытки. Уже с назначением в кармане в далекий Глубынь-Городок Антонина опять заехала на родину и впервые поднялась по крутой прохладной лестнице нового дома.
Виталий Никодимович открыл сам.
— Здравствуйте, доктор, — сказал он, распахивая перед ней дверь и почтительно наклонив голову.
Она просидела в его кабинете — узкой комнате, тесной от книг, — весь вечер, и это было для нее как второе рождение. Она возвращалась по тихому ночному городу, настоящему городу, с площадями и скверами, где дощечки-надписи предупреждали прохожих: «Товарищи, здесь посеяна трава, не топчите!» Шла тихо, счастливая, полная глубочайшей благодарности. Ведь если б не он, этот насмешливый старик с висячими усами, она могла, пожалуй, стать инженером, учителем, бухгалтером, кем угодно, а это было для нее сейчас все равно, как девушке посмотреть в лицо любимому и подумать: «Неужели мы могли разминуться в жизни?»
Антонина не была сентиментальной, она не хранила фотографии Ляровского с трогательной надписью «любимой ученице», она просто приняла на свои руки часть той работы, которую он не успел переделать за шестьдесят лет. Все чаще он досадливо оглядывался на возраст: «Эх, дайте-ка мне, как Фаусту, еще одну жизнь!»
После ночной беседы Антонина унесла множество недодуманных мыслей, начатых проблем. Голова ее гудела.
— Что? Посадил ежа под череп? — фыркал в усы Виталий Никодимович, разгуливая по комнате и вдруг останавливаясь перед ней на полуслове. — Вижу: загорелись глаза тигриным блеском! Боюсь только, выйдете замуж — кастрюльки, пеленки, губная помада… Нет, поймите меня правильно: женщина должна родить хоть одного ребенка, без этого она пустоцвет. Но ищите себе пару, единомышленника в жизни ищите, Антонина Андреевна!
Он знал все то, что уже произошло с ней, и не осуждал, а только предостерегал на будущее.
За спиной у Антонины была грустная история, которая свалилась на нее в восемнадцать лет, а ведь и более крепкие плечи могли бы согнуться под такой тяжестью!
В то самое время, когда в развалинах Великих Лук доктор Ляровский открыл школу медсестер, а практику девушки проходили в походных госпиталях, бинтуя огнестрельные раны, когда по городу шли войска, задерживаясь только для короткого ночлега, а уходя, солдаты видели обгорелые камни да печные трубы, одиноко поднятые к небу, — в эти дни все люди жили особой, приподнятой жизнью, и, может быть, именно поэтому так много совершалось тогда опрометчивых, самозабвенных поступков.
Полковнику Орехову, Анатолию Сергеевичу, было в сорок третьем году сорок лет, но он сказал Антонине, что тридцать девять, потому что его отделяло от этой даты еще два или три месяца. Это был высокий, худощавый мужчина, чернобровый, статный, с побеленными висками, которые, казалось, только подчеркивали молодость движений и глаз. Однажды он спустился по ступенькам того подвала, где Виталий Никодимович устроил городскую амбулаторию, и, виновато морщась, стащил через голову гимнастерку с полковничьими погонами: показать недавнюю, плохо зарубцевавшуюся рану, которая принялась его мучить так некстати.
В помещении, разделенном бязевыми простынями на регистратуру, приемочную, операционную и даже стационар с одной койкой в углу, пахло горящим спиртом. Виталий Никодимович только кивнул Антонине: тампон, таз, инструменты. Она пугливо глянула из-под белой косынки, повязанной низко, по самые брови, а потом уже этот взгляд сострадания, испуга и восхищения, не отрываясь, был прикован к полковнику Орехову, и тот словно черпал в нем силы: не вскрикнул, не дернулся, только бледнел от боли. Когда она уже туго бинтовала его спину, касаясь теплыми руками обнаженного тела, полковник все смотрел на нее, оборотив голову, размягченным и немного растерянным взглядом. Он не ушел тотчас, а должен был полежать на деревянном топчане и так беспокоился, что в части не знают, куда исчез командир на эти несколько часов, что Антонина, наконец, вызвалась пойти в штаб с его запиской, и он смотрел, закусив губы, как она становится на цыпочки порывистым ребяческим движением, чтобы снять с гвоздя стеганый ватник, сует ноги в заплатанные валенки. Потом она вернулась, запорошенная снегом, а ему показалось, что он почувствовал ее приход раньше, чем услышал шаги на лестнице. Он слегка притянул ее к себе, чтоб она присела на край топчана, и она так доверчиво отозвалась на это движение, что руки его сами собой стали осторожнее и почтительнее. После конца Антонининого дежурства он захотел проводить ее по темному военному городу, и пока шел, его не оставляла жалящая, горькая мысль: пройдет еще несколько лет, и в нем самом погаснет способность вот так, очертя голову, всем существом отзываться на теплый девичий взгляд! А еще вернее, свистящий осколок железа где-нибудь на бруствере украдет и эти прощальные короткие годы мужского «бабьего лета». И отчаянное желание сжать сейчас же, сию минуту девичьи плечи в неуклюжем ватнике, усыпанные тающим снегом, спросить, приблизив ее лицо к своему: «Милая чужая девушка, любишь ли ты меня хоть немного?» — туманило ему голову.
Через несколько дней ореховская часть уходила из города, и полковник, придя попрощаться, вдруг предложил ей поехать с ним, стать его женой. Она согласилась с тем же восторженным, доверчивым выражением, которое появлялось у нее, когда она смотрела на Анатолия Сергеевича. Некому было предостеречь ее, ее защищал только этот правдивый, наивный взгляд, и, должно быть, совестясь его, полковник махнул на все рукой, сжег пути к отступлению, и Антонина стала не «походно-полевой», а зарегистрированной, «законной» женой Орехова.
Год она ездила за ним по военным дорогам, серьезно, почти свято заботилась об уюте в их временных жилищах; возила за собой какие-то скатерти, покрывала, фарфоровые трофейные чашки, умела все это расстелить и расставить за полчаса на случайном столе или на двух составленных рядом ящиках. Ей было все равно: везде, где бы они ни были, это был их дом. О ней узнал генерал, приехал, посмотрел и тоже, кажется, не имел духа запретить ей оставаться возле мужа; а несколько молодых двадцатипятилетних лейтенантов и капитанов всегда ходило вокруг нее с почтительным и влюбленным видом.
И вот однажды, когда стремительное наступление приостановилось где-то возле Шауляя, их часть расквартировали временно в старинном, с белокаменной колоннадой доме бежавшего барона Роппа. В двухсветный зал под хрустальную люстру ретивые лейтенанты натащили со всех углов уцелевшую мебель: розовые пуфики, вольтеровские кресла, кухонные табуретки; общество весело расселось, уставив стол консервными банками и пайковым хлебом. Уже разлили и выпили по первому разу трофейное вино, оглушительно чокаясь алюминиевыми кружками, когда вдруг открылась почти неслышно за шумом и песнями дверь и… никогда не видела Антонина, чтоб лицо полковника Орехова становилось таким пепельно-серым. Пораженная, она позднее всех обернулась к дверям, не понимая в первую секунду, что же произошло.
В дверях стояла немолодая женщина с бесконечно усталыми, потухшими глазами. На одной руке у нее висел дорожный узел, за другую держалась девочка в меховой шапке, тоненькая и бледная, как льдинка. Мальчик лет шестнадцати, на костылях, выступил чуть вперед, словно заслоняя их плечом, и его прямой, недобрый взгляд, безразлично минуя Антонину, остановился на Орехове.
— Ну вот, Анатолий, я привезла детей, — страшно просто сказала женщина. — Ты не писал весь год, тебя было нелегко найти, но мне сейчас не до глупой гордости; у меня нет больше сил, понимаешь? Дети, Нина, Виктор, подойдите к отцу.
Они не шевельнулись. Только мальчик слегка вытянул шею и еще больше подался вперед, всем своим видом еще раз показывая, что сумеет защитить от любых обид мать и сестру.
Антонина почувствовала вдруг, что все примолкшие офицеры посмотрели, как по команде, на нее и так же быстро отвернулись. Спустя секунду все в комнате уже смешалось: Ореховой подставляли сразу три стула; майор — один из самых пожилых здесь — расстегивал на девочке пальто, присев перед ней на корточки. От неловких, суматошных движений мужчин замигали и зачадили лампы, а Антонина, никому не нужная сейчас, тихо вышла, ловя ртом воздух. И потом уже по лестницам бежала куда-то все быстрее и быстрее, с отчетливым ощущением колеблющейся под ногами земли. Утром ее разыскал тот же майор, поднял с чердачного тряпья, на котором она проплакала ночь, и вывел на, лестницу, неуклюже стукаясь головой о балки и чертыхаясь, чтобы скрыть свое замешательство. Антонина дрожала от озноба.
— Вот в чем дело, — сказал майор, — оказывается, Орехова не была зарегистрирована с полковником, хотя и она и дети носят его фамилию. Так что формально женой являешься ты.
Он говорил с ней серьезно, озабоченно, как старший с младшей, без прежней ласковости, но и без гнева, и она горячо поблагодарила его за это в глубине своего сердца. Ведь ей казалось, что она уж совсем одна в мире, и вдруг пришел человек, разыскал ее, хочет помочь. Она обтерла глаза, и они спустились, к счастью, никого не встретив; время еще было очень раннее. А майор все смотрел на нее сбоку ожидающим серьезным взглядом.
В их бывшей спальне постаревший Анатолий Сергеевич вскинулся было ей навстречу, но натолкнулся глазами на майора и так и остался сидеть у подоконника.
— Тоня! — только и сказал он.
У него был жалкий, растерянный вид. Несколько секунд все трое молчали.
— В конце концов это уладится, — пробормотал Орехов, пытаясь усмехнуться. — Сумасшедшая женщина, что она может сделать? Ведь мы с тобой зарегистрированы, а по закону я обязан только алименты…
Антонина инстинктивно оглянулась на майора, ища поддержки, встретила его все тот же серьезный, выжидающий взгляд, быстро подошла к чемодану, порылась, разбрасывая шелковые тряпки, все эти трофейные ночные рубашки и халатики, достала коричневую книжку паспорта, перелистнула и дрожащими руками вырвала страничку со штампом загса.
— Вот. Нету печати. Видите? Ничего больше нету!
Потом она снова плакала в какой-то другой комнате на плече майора, а два молодых притихших офицера затягивали веревками ее вещи.
— Уезжай скорее, Тоня. Уезжай отсюда, — повторял майор. — Ты молодая, у тебя жизнь впереди. Уезжай и забудь все.
Ее посадили на попутную машину, о чем-то пошептавшись с шоферами, так что ее никто не тревожил расспросами, и она долго ехала по тыловым дорогам, пересаживаясь на другие попутные машины. Наконец вернулась в Великие Луки, кончила школу медсестер и поступила в институт.
Антонине шел двадцать шестой год, когда она окончила институт, была послана в Городок и, прежде чем получила новенькую, только что отстроенную лучесскую больничку, шесть месяцев проработала в Дворцах — самом глухом, далеком, непроезжем месте в районе.
Но ей хорошо было и там; она ни о ком не скучала и не искала ничьего общества. Учительница начальной школы, шумная, говорливая девушка, сначала прибегала к ней каждый вечер, потом обиделась, посчитала гордячкой. А еще позже научилась уважать и слушаться, как младшая сестренка слушается старшую. Антонина жила в хате, перегороженной ситцевой занавеской, но получилось так, что эта занавеска всегда была отдернута, и на той же широкой лавке вдоль стены, где лежала Антонинина постель, усаживалась хозяйка за прялку, возились ребятишки.
— Белая земля не народит пшена, — говорила хозяйка, таким косвенным путем выражая свое неодобрение Антонининой чистоплотности. — Вы из светлых людей, а мы что? Полещуки. А то ж так.
Антонина не была словоохотливой. То, что она делала, она делала молча, ни на кого не оглядываясь. И, должно быть, эта ее манера как раз и произвела большое впечатление на хозяйку, бабу въедливую, о которой собственный муж говорил под горячую руку: «Каб такие чаще сеялись да пореже всходили!»
В Дворцах почти все были неграмотны: даже начальной польской школы не было здесь раньше, — и хлесткие, грубоватые поговорки служили как бы сводом правил, той неписаной литературой, которая подводила под мерило пословиц все случайности человеческой жизни. Черта, разделявшая Западную и Восточную Белоруссию, была чертой времени; Антонине иногда казалось, что она попала лет на сто назад. И день ото дня в ней росло молчаливое, но упорное чувство ответственности за этих людей, желание всеми силами, сколько она может, искоренять дикое, старое Полесье, чтоб поскорее утвердилась здесь обеими ногами наша нормальная общесоветская жизнь.
Она была пристрастна, и ей казалось порой чуть ли не досадным то, что прежние писатели — Куприн, Короленко — находили столько поэтического в глухих чащах, в гнилых болотах, в этом нищем, опутанном суевериями существовании.
Антонинина хозяйка то и дело кричала на ребятишек: нельзя плюнуть в огонь — на лице вскочит «вогник»; нельзя вертеть шапку на кулаке — голова заболит; оборони боже ступить босыми ногами на метлу — будут судороги.
И особенно раздражала Антонину вечная присказка, к делу и не к делу: «мы не люди, мы полещуки».
Но как-то, глухим метельным вечером, к Антонине забежал Лобко проглотить таблетку аспирина и, услыхав эту поговорку, подсел к столу, потирая озябшие руки, и рассказал, как однажды объяснил это выражение Сталин.
Ему будто бы жаловались на трудности восстановления, отсталость края и тоже повторяли, не то прибедняясь, не то шутя: вот, мол, как тут говорят, Иосиф Виссарионович, сами о себе.
— А вы неправильно трактуете это выражение, как самоуничижительное, — возразил Сталин. — Дело обстояло иначе. Во времена крепостного права полещуки в своих отдаленных глухих местах оставались свободными. И поэтому, когда их спрашивали: «чьи вы люди?» — то есть чьих господ, — они гордо отвечали: «мы не люди, мы полещуки!»
Та забитость, приниженность полещука, которая так больно поражала на первых порах, потом, если вглядеться попристальней, оказывалась просто верхним защитным слоем, под которым скрывался характер стойкий, сдержанный.
И сейчас Антонине казалось особенно важным, какой будет ее собственная жизнь в глазах этих людей. Когда за бревенчатыми стенами, кое-как обмазанными глиной и известкой, гудел полесский бор, а густое, могучее дыхание ветра задувало обратно струю смолистого дыма в трубу, она замечала, как девочки — хозяйские дочери — часами, почти не шевелясь, смотрели на нее, когда она перелистывала свои книги, с таким пристальным, доверчивым вниманием, что и в ней самой пробуждалось немедленное желание каких-то больших, самоотверженных поступков.
И ей думалось тогда, что вот этой ответственности, этой работы должно хватить ей на целую жизнь. На всю жизнь без остатка! И больше ей ничего не надо. Тем более, что перед глазами был прекрасный пример старого доктора. И она хотела ему следовать.
3
Начались ночи тихие и темные. Звездное небо низко опрокинуто над землей. Когда спичечная вспышка летящего метеорита чиркнет по небу — вселенная словно оживет, мохнатые звезды зашевелятся и поползут еще ниже. На мосту кажется даже, что они уже коснулись воды и блестят на ее поверхности. В августе звезды становятся теплыми, словно их набросали горстями, боясь обжечься, и теперь они медленно остывают в безветрии… По Большанам ходит сторож с колотушкой. Кленовое дерево поет ясно и звонко. Звуки то приближаются, то удаляются, и можно безошибочно сказать, возле какого дома проходит он сейчас.
Раньше Блищук окликнул бы старика: пусть знает, что у председателя недремлющий глаз! Но сейчас с тревожно забившимся сердцем ждет, пока звук колотушки затихнет вдали. Он проходит по спящей улице, собаки молча пропускают его, приближается к своему дому и, отвернувшись, проходит мимо.
Там, за прикрытыми окнами, душно, темно, вздыхает жена, и бессонные сверчки стрекочут переливчато, как милицейские свистки.
Иногда Блищук останавливается: ему кажется, что все происходящее — дурной сон, стоит только хорошенько встряхнуть головой…
И тотчас, скрипнув зубами, стискивает кулаки: было, было, было…
Вот что произошло в Большанах несколько часов назад.
На лохматой байковой скатерти в правлении жарко горели две керосиновые лампы. Сидели так тихо — хотя комната была набита битком, — что слышалось напряженное дыхание. В первом ряду у самого стола вздыхали два понурых мужика в ватниках: председатель ревизионной комиссии Антон Семенчук и другой Семенчук, Иван, член правления, — однофамильцы. Максимовна, доярка, в белом платке, строго сложила на коленях натруженные руки. За обеими дверями тоже сгрудились люди, затаив дыхание, голова к голове. Даже на крыльце в тишине августовской ночи слышен был голос Ключарева:
— До того зазнался товарищ Блищук, что колхозниц ссаживал с грузовика: «Моя машина!» А какое самомнение! Послушать его, так в Большанах не было Советской власти, — только он один: и хлеб Блищук дал, и землю, и тракторы. Спекулировал трудовым подъемом людей, их желанием жить счастливо. Да, колхозы стали у нас в районе крепче, богаче. Рабочий класс присылает нам машины, но как они используются? Пьяной голове Блищука некогда задуматься над тем, куда направить силы колхозников. Заработал на льне большие деньги, пропил премию и доволен: нашумел, застраховался от критики. А сено гниет, овес осыпается, овощи не сданы. Поголовье скота превышает план, а надои? И почему рабочие должны сидеть летом без свежих овощей, я вас спрашиваю, товарищи? Почему они должны из-за таких блищуков не иметь в достатке мяса и масла? Что же мы, нарушаем ленинский союз рабочих и крестьян? А ведь рабочие бесперебойно дают нам и тракторы и мануфактуру.
Блищук не поднимал головы. Его слипшиеся волосы падали с висков, потухший взгляд выражал такую бесконечную тоску, что смотреть на него было трудно, и люди отворачивались. Только Клава Борвинка, счетовод, пламенея щеками, вела протокол, а ее черные испуганные глаза не отрывались от председателя, словно она, привыкнув беспрекословно подчиняться и верить ему, вдруг потеряла точку опоры. Иногда Блищук ронял натужным голосом: «Неправда, не было этого».
Он еще сидел за красным председательским столом, но сидел уже один и никому не нужный; дела колхоза решались через его голову.
— У нас как было? Никто не отзовется, и все молчат, хоть бачут непорядки. Да и сейчас говорят не в полный голос, все думают: волка убили, а шкура цела!
Антон Семенчук, багровый от духоты, с трудом приподнялся и сразу загородил собой полкомнаты.
— Вот я председатель ревизионной комиссии, а сам не шибко грамотный, товарищ секретарь, документы проверить не могу. Значит, надо чаще собирать правление и чтоб партийная организация следила. Пусть будет так: идет простой колхозник, а вся бухгалтерия уши стоймя ставит: не ревизия ли? Держим четырех шоферов, двадцать тысяч на горючее израсходовали, а они только Блищука возят домой да в Городок. Смотреть же на это не можно! Подобрал таких бригадиров, что говорят: «Покуль Блищук — и мы здесь». А кто слово скажет против — вот бригадир первой, Павлюк Чикайло, — так он сам ему диктовал заявление об освобождении от работы.
Чикайло, молодой круглолицый парень, стоял у притолоки, сложив руки на животе, и покачивал головой. Глаза его смотрели, не мигая, на говорившего, и рот от волнения был полуоткрыт.
— Заместитель Грудик знал больше нашего, а все скрывал, терпел. Только вчера швырнул документы: больше работать не буду! Сводки давали дутые. А на черта они тебе такие?! По цифрам в сводках идем вверх, а по урожаю вниз. Это в Большанах-то! Когда мы, может, первыми по республике могли бы стать! Ведь у нас какие люди, товарищ секретарь? Если сказать: вычерпывайте озеро — вычерпают, не поленятся.
Собрание прошумело согласным вздохом.
— Значит, без Блищука колхоз не развалится? — спросил Ключарев, обтирая лоб.
— Чего развалится? Колхоз трудом нашим живет.
— А вы что скажете, Блищук?
— Не знаю уж как робить, — обескураженно проронил тот, теребя пальцами потухшую папироску. — Все думаю, как лучше, ночами не сплю…
Ключарев нетерпеливо поднял было руку и опустил ее. Ну, что ж, он уже слышал все это. Пусть послушают другие.
— Я пять лет председателем, — тревожно продолжал Блищук. — Слаб здоровьем, без отпуску… А что зробил из соломенных Большан за пять лет, так это каждому видно.
Несколько лиц похмурело, остальные отвели глаза в сторону. Наступило то мгновение, когда чаши весов останавливаются в раздумье.
— Ваши ошибки? — Ключарев почувствовал, как его обдало острым холодком борьбы.
Блищук отозвался грустным, тихим голосом, глядя в пространство:
— Вельми великие ошибки у меня. Первое, ослабил проверку. Второе, не подсказывали мне…
— Нет, не те у вас ошибки, не о том говорите. Подменяете собой весь колхоз, товарищ Блищук, вот что. На этом большие люди голову ломали. Разве вы руководитель? Одной рукой собираете доход, другой разбазариваете. Для чего мы держим скот? Для колхозников. А они этого еще не поняли, и вы им не объяснили. Они думают, коровы в колхозе только для того, чтоб молоко государству сдавать. И при ваших удоях по-другому не получается. Но вам наплевать на удои. У вас один козырь — лен. Остальное все между пальцев течет, как вода. Сколько у вас сена накосили из колхозного массива, а вы не привлекли до сих пор к ответственности! Двадцать га?
— Не! Я всего четыре разрешал.
— А скосили двадцать.
— Тридцать, — тихо и честно добавил помощник председателя Грудик, отводя в сторону карие страдающие глаза.
— Кто косил?
— Не знаю.
— Не знаешь? — протяжно проговорила Максимовна. — А мы знаем. Заведет в чайную, поставь ему пол-литра и коси. Под суд людей подводит!
Опять что-то переломилось в настороженной тишине собрания. Блищук неотрывно глядел на лохматую байку скатерти, погасшая папироска не дымила в его заскорузлых пальцах. Клава, с закушенной губой, уронила карандаш. Ключарев обождал, пока стих и этот слабый шум, потом поднялся, глубоко вдохнув горький устоявшийся воздух.
— По-моему, все ясно, товарищи. Кто за то, чтобы Грудик временно исполнял обязанности председателя колхоза — исполнял честно, хорошо, как учит партия, — кто за Грудика?
Грудик обвел присутствующих благодарным горячим взглядом и вдруг, споткнувшись о Блищука, виновато потупился.
— А в помощники Антона Семенчука, — сказала Максимовна и махнула рукой, как отрубила.
— Борвинке доверите?
— Оставим, оставим. Она девка добрая, — сказали, жалея ее, и Семенчук и все.
Блищук долго не хотел отдавать печать. Уже почти все разошлись, а он сидел на своем председательском стуле, вцепившись руками в край стола. Лицо у него выражало полную растерянность, и все мысли, казалось, сошлись на одной: рушится долгая привычная жизнь, жизнь никому не подотчетного хозяина («Ключарев в районе, я здесь»), премированного главы знаменитого колхоза. Сейчас, если выпустить эту круглую печать из рук, встать из-за стола, больше уже не сесть за него, не вернуться!
Минуты — почти ощутимые — катились мимо, не оставляя никакой надежды. Что-нибудь придумать, что-нибудь сказать…
— Вы побачите, через две недели все у меня пойдет… Скажите, что сделать, — сегодня сделаю…
И уже знал, что говорит напрасно, сам не веря в это.
Борвинка, все так же закусив губу, написала акт. Блищук прочел его слово за словом, спотыкаясь на буквах, как можно медленнее, потом — как бросаясь в холодную воду — подписал.
Никто не заметил, как он встал из-за стола, как ушел. И только Клава говорила потом, что постоял он еще под окном, приподнимая край белой занавески…
— Ну, вот, — устало проговорил Ключарев поднимаясь, — вот и все. Через несколько дней созовем общее собрание, подберем толкового председателя.
Он оглянулся на оставшихся: обоих Семенчуков, парторга, Борвинку, Грудика. Клубы дыма медленно уплывали за окно. Вновь назначенный прокурор, только что окончивший вуз, которого Ключарев возил с собой по району, сосредоточенно перелистывал дела в оставленной блищуковской папке. Полный еще не притупившимся чувством новизны и важности своего дела, он то усмехался, то строго хмурился, словно всем своим видом хотел сказать: теперь все пойдет по-иному, уж я за это ручаюсь!
— Необходимо выяснить: нет ли поводов для вмешательства закона? — сказал он.
— Выясняйте. Это — ваше право.
Прокурору показалось, что секретарь райкома чем-то недоволен, может быть даже им самим, и он вопросительно взглянул на Ключарева. Его молодое лицо так ясно отражало каждую мысль, что Федор Адрианович невольно усмехнулся невеселой усмешкой.
— Пропал на наших глазах человек, вот что, товарищ прокурор!
4
Слово, которое так ненавидел Ключарев — «формализм», — сегодня было применимо к нему самому.
Он был формально прав. Он мог отчитаться за каждый свой поступок. Даже то, что казалось Пинчуку нерешительностью, промедлением, имело и смысл и оправдание.
— Нам уже ясно, что Блищук выдохся и тянет колхоз назад. Но если сегодня отстранить его, Большаны, пожалуй, нам не поверят. Когда коммунисты выносят решение, оно должно быть обосновано и понятно всем. Мало доказать с цифрами в руках, куда ведет Блищук колхоз, но надо суметь раскрыть и глубокую антиморальную сущность блищуковщины. Надо добиться того, чтобы колхозники почувствовали свою силу, свою, а не Блищука. — Так он сказал на бюро, и эти слова были даже запротоколированы. Его нельзя упрекнуть и в угодничестве. Он поступил вопреки воле облисполкома, который хотел бы, оберегая честь мундира, потушить дело Блищука, несмотря ни на какие запросы.
Ведь еще сегодня утром, когда Ключарев собирался в Большаны, в областных известиях сквозь шуршание и треск невнятно донеслись похвалы колхозу «Освобождение» Глубынь-Городокского района.
Шел разговор о льне и предполагаемом двухмиллионном доходе, потом перечислялось количество автомашин, скота, птицы… Ключарев вспомнил «куроферму» и невольно подивился: «Как это у них там все гладко получается!..»
Передавалось выступление Блищука: «Не только вырастить урожай, но собрать и обработать его». Слышно было плохо, но вот всплыл обрывок фразы: «У нас в колхозе всегда так…» И хотя дикторша читала однообразным, постным голосом, за этими словами встал живой Блищук с его линялыми, как застиранный ситчик, глазами и хитрым самолюбивым лицом.
Уже было недалеко до рассвета, когда Ключарев и прокурор легли, наконец, в пустой горнице Антона Семенчука. Дом был новый, просторный, тихий. За незавешенными окнами дремотно брезжило зарево летних созвездий. Тишина и ночные шорохи стояли у изголовья.
Прокурор нетерпеливо ворочался, боясь пропустить тот момент, когда можно будет начать разговор. Он слышал, что Ключарев не спит, и когда Федор Адрианович протянул было руку к френчу, накинутому на спинку стула, поспешно и обрадованно окликнул его:
— Вам спички? У меня есть!
Его переполняли впечатления сегодняшнего дня. Они казались ему сейчас значительнее и ярче, чем чуть ли не вся, взятая вместе, предыдущая жизнь. Глубынь-Городок — милая, невидная точка на Союзной карте — вдруг открылся перед ним целым миром, и он радовался, что попал в этот мир и стал уже его частицей. Ему льстило, что сегодня, когда он сказал на правлении несколько слов («Пусть не сложится у вас мнение, что кто-то свалил Блищука, тем более, что у него были тут всякие личные счеты, сами знаете, какие. Все дело в том, что он пел колхозников по неправильному пути. Люди должны ясно знать, в каком они государстве живут и каковы его законы»), его слушали с глубоким вниманием, почти с таким же, как и самого Ключарева.
К Ключареву же он присматривался с восторженным вниманием. Во всем, что делал секретарь райкома, было так много личной убежденности, что когда Федор Адрианович, начиная волноваться, говорил ломким голосом и слова наскакивали друг на друга, — в эти минуты его как раз лучше всего и понимали, кажется.
Конечно, только настоящая страсть и правота дают человеку силу воздействия на других людей… Странно было бы подумать, что такой человек может показаться смешным, вызвать жалость или грубо ошибиться в чем-нибудь…
— Очень удачно прошло собрание, Федор Адрианович! — сказал прокурор. — И Блищука раскусили, не удалось ему выехать на демагогических фразах; всем ясно, что за человек!
— Ясно? Всем? Не думаю…
Ключарев закинул руки за голову. Ему было почти ощутимо больно от этого воспоминания: понурый Блищук с потухшими глазами. А если перелистнуть назад год, как страницу, тот же Блищук, прославленный председатель первого в области колхоза-миллионера, спокойно, чуть прищурившись, всматривался в свое будущее с обложки журнала.
Где же была та гнилая ступенька, которая подломилась под Блищуком, и он покатился вниз? Откуда начался спад волны? И как все они, а он, Ключарев, в первую очередь, не заметили, пропустили, прохлопали этот момент, чтоб сейчас дожить вот до такого дня?!
— Какие бы ни были у него заслуги в прошлом, — сказал молодой прокурор, сам восхищаясь своей непреклонностью, — но сегодня Блищук не соответствует возросшим требованиям, а раз отвечаешь за весь колхоз…
— За человека тоже.
— Что?
— За каждого человека тоже.
Прокурор закашлялся.
— Откровенно говоря, — сказал Ключарев, — сегодня скверный день. Особенно плохой для нас, для райкома.
— Но почему? Если человек не справился…
— Ах, как легко привешивать ярлычки! — Ключарев порывисто приподнялся на локте. — «Не справился»! А разве не виновата в этом, кроме него самого, и вся практика захваливания? Сделал человек полезное дело, его отметили, наградили — ну и достаточно. А у нас зачастую получается так. Отметили один раз, заслуженно отметили, а дальше пошло уже по инерции: сидит человек во всех президиумах, о нем пишут газеты, он делегат конференций, он депутат райсовета. Понемногу привыкают к фамилии, как к мягкому креслу. Всегда под руками дежурный список, ночью разбуди — перечислим, не ошибемся. А ведь за знаменитой фамилией еще и живой человек стоит! И у него не все гладко в жизни получается. Но как же покритиковать, одернуть своего выдвиженца? Это значит и на себя бросить тень. Вот и получается, что удобнее не видеть плохого, не признавать плохое плохим.
Ключарев расстроенно отбросил сломанную спичку и, забыв зажечь другую, напряженно, бесцельно вглядывался в смутно белеющий лист на бревенчатой стене: «Что это? Плакат? Нет. Формат другой».
— Но вы ведь с Блищука вину тоже не снимаете? — У прокурора голос был удрученный. Так еще хорошо час назад все раскладывалось по своим местам: зазнайка-председатель, бдительный секретарь…
— Нет. Не снимаю. За эту вину он сегодня и поплатился. Ошибся Блищук вот в чем: не разобрался в сущности Советской власти, думал прожить на легкой славе. Миллион на льне собрал, а два, которые мог бы получить с животноводства, с овощей, с зерна, оставил лежать в земле. Такого простить ему никто не имеет права.
Летние созвездия проходили по небосклону, как часовые стрелки. Кто умеет их читать, тому нет нужды справляться о времени: белый рассвет постучится в его окна раньше, чем к другим!
…Уже тяжелая роса потянула к земле грушевые ветви. Заснул на полуслове прокурор молодым, все смывающим из памяти сном.
Замолкла колотушка ночного сторожа. Ключарев с трудом приоткрыл слипающиеся веки: его собственный портрет на предвыборном листке смотрел с бревенчатой стены.
5
Блищуковские дела заняли у Ключарева несколько дней, вытесняя остальные заботы. Но он не переставал думать и об Антонине, хотя то, что ему сказали про пчел и ульи, бросало косую, неприятную тень на его сокровенное, глубоко спрятанное отношение к ней. И на Грома распространилось это подспудное неудовольствие: он говорил с ним по телефону о больнице скупо, сухо, правда, внутренне оправдываясь тем, что в тамошних делах лучше разобраться на месте самому.
Накануне этой поездки в Лучесы, давно обещанной, кстати, и Павлу Горбаню (обещанной еще со времени их разговора о свадьбах), Федор Адрианович позвонил Павлу в райком комсомола.
— Помнишь, мы говорили о штундистах? — сказал он. — Так вот тебе козырь для пропаганды: поймали вчера большанские парни пресвитера Степана Лисянского в кустах с девицей. Темно было, может быть и ушел бы, да стал отбиваться, как бешеный, и все лицо отворачивал, чтоб не узнали. Сегодня штундисты один за другим заходят в сельсовет, спрашивают: правда ли? Он им самим надоел, как горькая редька, святоша этот фальшивый. А такой факт лучше всякой лекции!
— Да, конечно, — как всегда бесцветно, отозвался Павел.
Ключарев даже досадливо крякнул: неужели так и не найдется ничего, что могло бы расшевелить Горбаня? И ведь хороший парень! Он определенно нравился Ключареву своим чистым, открытым лицом под копной курчавых волос.
Для Ключарева люди делились на две неравные половины: одни — и их было больше — как-то сразу открывались перед ним. Он любил их достоинства и не боялся недостатков. Другие все ускользали, никак не докопаешься до их сердцевины.
На следующий день, ближе к полудню, они с Павлом уже направлялись в Пятигостичи, а оттуда в Лучесы на комсомольское собрание.
Там, где развилка дорог на Большаны и Лучесы, машина по знаку Ключарева остановилась у самого края поля. Веник васильков и придорожных трав смахнул пыль с фары. На маленьком холмистом участке неподвижно стоял комбайн. Убрал он не больше гектара, шел по волне полегшей пшеницы, и много несжатых колосков осталось на жнивье. Комбайнер и его помощник сидели неподалеку у ракитового куста, курили. В сторонке спала, прикрыв лицо от загара носовым платком, девушка-агроном. Тишина и мирный покой царствовали здесь.
— В чем дело? — спросил Ключарев еще издали. — Почему стоите?
— Поломка, — равнодушно отозвался комбайнер, приподымаясь и сдувая со лба чуб.
Вслед за Ключаревым подошел Павел Горбань, поздоровался.
— Зачем машину на такой кулачок привели? Чтоб колхозники посмеялись над ней? — спросил Ключарев, еще довольно сдержанно. — Тут легче серпами сжать.
— Пожадничал председатель, — насмешливо отозвался комбайнер, — один комбайн работает — показалось мало, второй выпросил. А делать нечего. Площадей нет. — И, словно отметая от себя всякие дальнейшие претензии, махнул рукой в сторону. — Да вот он и сам: летит, как муха, на начальство.
Действительно, через поле спеша приближался председатель лучесского колхоза Гром.
После телефонного разговора неделю назад Ключарев его не видел и теперь, вскипая давним раздражением, двинулся навстречу с видом, который не предвещал ничего доброго.
Павел пошел было за Ключаревым, но остановился в нерешительности и вернулся к комбайну.
— Что тут с ним?
Комбайнер недовольно пожал плечами.
— Черт его знает! Что-то с зажиганием. Я не ремонтная мастерская. Дал знать в МТС, приедут — разберутся.
Легонько посвистывая сквозь зубы, он пошел не спеша вдоль поля, поближе к секретарю райкома, посматривая на него косым заинтересованным взглядом. Павел обошел комбайн вокруг, словно приглядываясь, крутанул заводную рукоятку двигателя: искры не было. «Так, так», — сам себе проговорил он раздумывая. Потом снял крышку распределителя.
— У тебя нет надфиля? — крикнул он вдогонку. — Напильничка?
Комбайнер, не оборачиваясь, отрицательно мотнул головой.
Ключарев крупными шагами обмерял сжатый участок поля. Гром еле поспевал за ним. Почти бегом бежала следом и агроном в белых тапочках на босу ногу.
— За что машину мучаешь, Гром? Ведь ее рабочие делали, сколько труда вложили! Заставил на таком клинышке вертеться. Все равно что умного, полезного человека послать решетом воду черпать. А вам, агроном, надо бы дождаться, пока хоть немного наскирдуют: легли бы тогда за копну — и солнышко не так печет, и вас не видно, стыда меньше. Нет, Данила Семенович, не прощу тебе этой пшеницы, пока из района не уеду!..
— Федор Адрианович! — позвал вдруг от комбайна Павел. — У вас гривенника нет?
Струйки пота текли по его вискам, поперек щеки шла свежая масляная полоса. Но лицо было оживленное, почти счастливое. Павла Горбаня Ключарев еще, пожалуй, и не видел таким. Он молча порылся в карманах, протянул горсть монет. Павел перебрал их все, выбирая новую и пробуя ногтем резьбу, потом засмеялся, тряхнув головой:
— Ничего, наладим, пустим, не горюй, комбайнер!
— Это значит, контакт надо было подчистить, — пробормотал тот, не глядя на Ключарева.
— Это значит, что, кроме справки об окончании курсов, надо еще мамин ум иметь, — в тон ему ответил секретарь райкома. — Заедем, Павел, в сельсовет, позвоним: пусть МТС не беспокоится, незачем тревожить аварийную бригаду!
…Павел Горбань ехал вначале молча, только все беспокойно оглядывался: видно было, как комбайнер, словно подхваченный ветром, вскочил на сиденье, крикнул что-то помощнику, и большая машина пошла, разметая веерами спелое жито. Пахло цветочной пылью, семена диких трав залетали в «победу», и один такой пушистый комочек прилип к щеке Павла, там, где блестело еще не стертое масляное пятно.
— Н-да, — неопределенно протянул Ключарев, — механизаторы…
Павел словно только и ждал этого насмешливого голоса.
— Нет, как же так можно! — встрепенулся он. — Дают человеку прекрасную новую машину, а ему наплевать, стоит она или идет! Если это не твое дело, не любишь, так и не берись! — Его большие влажные глаза сердито заблестели. Даже голос стал резче.
— А я и не знал, что ты понимаешь в технике. Думал, потомственный комсомольский работник.
— Нет, я тракторист. — Павел с сожалением посмотрел на свои руки. — Началась война, в армию меня еще не брали, мал был, эвакуировался на Волгу, и там, в колхозе, доверили нам, ребятам, машины. Хочешь — учись на них, хочешь — паши. Между прочим, поломок мало было. А ведь ни инструкторов тогда, ни инспекторов по качеству. Днем бомбят, ночью пашем. Кругом темно, вдалеке Сталинград горит — словно и есть ты на свете один со своим трактором; разговариваешь с ним, песни ему поешь…
Павел рассказывал спокойно, даже чуть мечтательно, добрыми глазами вглядываясь в трудную юность.
«Нет, недаром люблю я этого парня», — подумал вдруг Ключарев..
— Слушай, Павел, а почему бы тебе опять по специальности не работать? Ты ведь любишь машины? Ну, скажем, в МТС. Или райкомовского портфеля жалко? Так у тебя еще не ушло время и инженером стать…
— Федор Адрианович! — с внезапным отчаянием воскликнул Горбань. — Ну, зачем вы мне это говорите?! Разве я сам бы не хотел?
Ключарев нахмурился.
История Павла Горбаня была на первый взгляд естественна и даже якобы знаменовала рост человека.
В армии его выбрали комсоргом роты, потом секретарем бюро. Он выполнял свои обязанности честно, старательно, как и на всякой другой работе. При демобилизации ему дали отличную характеристику, и когда он пришел с ней в обком комсомола, там, заглянув в анкету, обрадовались:
— Вот, вот, нам как раз и нужны такие работники!
От его робких возражений отмахнулись, как от ребяческого лепета.
— Дорогой товарищ, — сухо сказали ему в отделе кадров. — Мало ли кто чего хочет? Существует комсомольская дисциплина.
— Ну и как? — спросил Ключарев, барабаня пальцами по колену.
— Да вот так, — невесело усмехнулся Павел. — Кончил годичную политшколу. Теперь только из района в район и перебрасывают.
Ключарев вспомнил, как сам уже не раз поговаривал, что нужен ему в Глубынь-Городок совсем другой комсомольский вожак, потупился и промолчал.
Сельсовет, где проводились обычно собрания, стоял на отшибе, у дороги, и был сейчас тих, пуст, хотя комсомольцам надлежало собраться уже час назад.
Ключарев с Павлом обошли дом вокруг, заглядывая в окна, и долго барабанили, пока на стук не выглянула истрепанная голова. Нет, никто сюда не приходил. Дмитро Мышняк? А где ж ему быть? Дома, конечно.
Шофер Саша повел машину по узкой улочке, а потом напрямик, по бугристому лугу. «Победка» плелась почти как живое существо, шагом, переступая всеми своими четырьмя колесами с кочки на кочку.
Дверь отворила старуха, мать Мышняка, в льняной белой юбке и накинутом на плечи кожушке. Дмитро долго обувался в темной боковушке, потом вошел, засветил жестяную лампочку вроде ореховой скорлупки — и из полумрака выплыли киот, обвешанный вышитыми рушниками, календарь с красочной картинкой, мохнатые комнатные цветы на низких подоконниках…
Ключарева заспанный Мышняк, кажется, так и не разглядел в полумраке, а Горбань выступил вперед и присел с ним рядом на лавку, где лежала гитара. («Он ведь и гармонист», — мельком вспомнил Ключарев.)
— Сорвалось собрание? — сказал Павел, отодвигая жалобно зазвеневшую гитару.
— Сорвалось, — согласился Мышняк, глядя себе под ноги.
— В воскресенье тоже сорвалось, — безмятежно констатировал Павел. — Понемногу вообще отвыкнут приходить. Будет не организация, а кустари-одиночки. Одного Мышняк поймает, побеседует. Потом другого. А вместе так и не встретятся… Как у вас с кормами? — помолчав, спросил он.
— Хорошо…
— Сколько сена заготовлено?
Мышняк ответил.
— А комсомольских групп по бригадам до сих пор нет? Ведь мы говорили, Дмитро, об этом, помнишь?
— Помню, — неохотно уронил тот.
При первых же словах Горбаня лицо у него стало такое же удрученное, виноватое, как и у самого Павла в райкоме комсомола.
«Да ведь это какой-то круговой покор получается, — невольно подумал Ключарев. — Я «прорабатываю» Павла, Павел — Мышняка, Мышняк — своих комсомольцев…»
Он незаметно вышел и уже в машине несколько раз посигналил: чем скорее кончится такой разговор, тем лучше!
Нет, он и сейчас не чувствовал против Павла никакого раздражения: комсомольская и партийная работа требует не одной честности, не только старания, но и таланта. Если его нет, человек бредет как слепой от директивы к директиве и понемногу привыкает думать предписаниями, видеть не людей, а их анкеты…
«Ну, нет, Павел, с тобой так не получится, уж я об этом позабочусь!» — упрямо пообещал вдруг сам себе Ключарев.
6
Было совсем уже темно, когда Ключарев решил заняться своим последним делом в Лучесах: поговорить с Антониной Андреевной об этих — черт их возьми совсем! — ульях. Машину он оставил в сельсовете и пошел один, напрямик, через кочковатый лужок, от которого тянуло сырым туманом. Он шел легко, не спотыкаясь, дышал глубоко и радостно. Бывают такие ночи в тридцать семь лет!
Удивительно просторной кажется земля. Зарево восходящей луны, как большой костер, занималось над дальним лесом.
На Ключарева нашла та минута, когда хотелось отойти от ежедневных дел, всмотреться пристально в собственную жизнь и подумать о ней. Он прожил в Глубынь-Городке пять лет, знал здесь все дороги и любой хутор. Не было дома, где не нашелся бы ему кров в трудную минуту. Но иногда, как в ту ночь в Большанах, которую и он и Блищук провели одинаково в горькой бессоннице, или как сейчас после разговора с Павлом, ему тоже хотелось услышать рядом с собой чей-то умный дружеский голос, почувствовать руку старшего товарища.
Когда он приезжал в область, его обласкивали и смотрели несколько завистливо («Лучший район! И как это им удается!»), от его слов просто отмахивались рукой:
— Ну, браток, твои трудности еще с хлебом съесть!
Все чаще и чаще вспоминался Ключареву Лобко; даже его смешная песенка «Соловей кукушечку долбанул в макушечку…» вызывала в нем теперь запоздалую благодарную нежность…
Когда Ключарев подошел к больнице, начало накрапывать. Ни дуновения, ни шороха; деревья и травы жадно ловили пыльными листьями тяжелые, как ртуть, дождинки.
— Не поздно? — спросил Ключарев, переступая порог.
— Нет, ничего, — сдержанно отозвалась Антонина.
Он накинул халат, на цыпочках прошел по палатам.
Антонина держала в руках лампу, и в этом колеблющемся свете четкая линия ее носа, лба и подбородка была словно обведена бронзовой чертой. «Загорела», — мелькнуло у Ключарева.
«А ему трудно идти на цыпочках с больной-то ногой», — подумала Антонина.
Ключарев поискал пыль на белых шкафах с инструментарием. Потом они пошли на кухню: алюминиевые кастрюли, прикрытые марлей, разливательная ложка на гвозде — все было по-домашнему уютным, обжитым.
Ключарев вдруг вспомнил, что как уехал с полудня, так и не ел еще ни крошки.
— А чайком меня нельзя напоить, Антонина Андреевна? — виноватым шепотом спросил он, оглядываясь, как заговорщик. — Нет, я на больничные рационы не покушаюсь, я только стакан…
Она без улыбки налила чайник, подложила несколько поленьев в плиту. Ключарев присел на корточки, нащипал лучин для растопки. То ли он отвык от этой простой домашней работы и сами руки соскучились по ней, то ли после тревожного дня каждому человеку надо немного тишины… Стало слышно, как шевелятся и бормочут за открытым окном травы, как шуршит берестой огонек…
Антонина Андреевна зачерпнула колодезной воды из ведра, полила ему на руки. Они вытерлись одним полотенцем.
— Это примета — поругаемся с вами, — хитро сказал Ключарев.
Антонина слегка пожала плечами.
— Ну что ж, пойдемте пить чай.
Она не слишком была ему рада, не скрывала этого и держалась замкнуто, хотя в глубине души сознавала, что все это не очень справедливо с таким человеком, как Ключарев. Гордость, щепетильность не позволяли ей держаться с ним дружески, запросто, может быть потому, что он был начальством и для нее.
— Какой у вас вкусный мед! — сказал Ключарев, болтая ложечкой, и вдруг помрачнел.
Антонина не заметила этого. Она вдруг улыбнулась, первый раз за весь вечер.
— Правда? — спросила она и подсела поближе. Лицо ее вдруг преобразилось, словно его осветили изнутри, и, досадуя сам на себя, Ключарев все-таки не мог отвести от нее глаз.
— А теперь попробуйте вот этого, и этого тоже.
Оживившись, она выставляла банки — пять стеклянных банок, по числу ульев, — и с тяжелым чувством Ключарев отведывал из каждой.
— Вы замечаете разницу вкуса? Ну, возьмите еще разок, распробуйте хорошенько!
Антонина Андреевна смотрела на него с таким нетерпеливым ожиданием, что Ключарев невольно стал серьезным.
— Нет, я ничего не замечаю. Мед хороший.
Антонина с некоторой торжественностью снова села против него за стол, облокотилась на руки.
— А между тем это не простой мед: я вас сейчас лечила сразу от пяти болезней.
Повинуясь тому радостному и редко свойственному ей оживлению, которое охватило ее сейчас, она стала подробно объяснять одну из идей своего учителя: если кормить пчел лекарственными сиропами, скажем, валерьяны, то и мед приобретает свойства этого снадобья.
— И вот у меня получилось, вы сами видите! Я начала писать письмо Виталию Никодимовичу, но надо было еще проверить на ком-нибудь, сама я уже никакого вкуса не чувствую, меня от любого меда тошнит, да и не люблю я сладкого. Но подумайте только, как это важно, если поставить опыты широко и потом начать производство! Особенно важно для детей… Что вы так на меня смотрите?
— А от глупости, от подлости нельзя придумать лекарства, Антонина Андреевна?! Нет, я ничего… Рассказывайте, пожалуйста, дальше. Значит, я был у вас сейчас подопытным кроликом? Опасный вы все-таки человек! — Он рассмеялся громко, с облегчением и подошел к открытому окну.
Брызгала теплым дождем ночь; пахло цветами, травами. Воздух был глубок и пьянящ. Ключарев улыбался в темноту и дышал так, словно это счастье — дышать — открылось ему впервые.
— А ведь хорошо наше Полесье! — сказал он неожиданно. — Вы не скучаете здесь, Антонина Андреевна? Не думаете, как другие, отработать положенные три года и податься назад, в большой город, где театры, магазины, джаз в парках по вечерам?
— Нет, не думаю, — медленно отозвалась Антонина. — Кстати о музыке, Федор Адрианович. Почему у нас в районе нет ни одного настоящего хора? Ведь здесь так хорошо поют. Сима Птица, например. Вы когда-нибудь слышали ее голос?
— Вот, вот! — Ключарев комически развел руками. — И вы тоже! На днях я встретился с секретарем Озерского райкома Буховцом, — знаете, самый наш несчастный район в области? Сошлись мы с ним на пограничной меже, как удельные князья, закурили. Он жалуется, что нас только хвалят, а его только ругают, даже когда виноваты одинаково. Приехало к нему недавно начальство: мол, все сельское хозяйство да сельское хозяйство, а где остальное? Где воспитательная, идеологическая работа? Самодеятельность? Читательские конференции? Хоть на чем-нибудь, говорят, отыграйся! А он гордый, не хочет отыгрываться, не хочет на старых штанах новой заплатой щеголять — простите мне, грубому белорусу, это выражение.
— Но ведь у нас в районе не так! — Антонина самолюбиво сдвинула брови.
— У нас теперь, пожалуй, и не так. Только и нам надо было начинать все-таки с хлеба, с сена, с бульбы. Проводи тогда читательские конференции! Как же, очень интересно!..
Ключарев бережно опустил марлевый полог, за которым осталась ночь, и вернулся к столу.
— У меня сейчас на душе так хорошо, так весело, что кажется, и жить мне еще лет сто, и район наш станет первым по Советскому Союзу… и… Ну, в общем, всякие хорошие мысли. Неужели это все от вашего меда?.. И хорошо, что вы оказались такая!
— Какая?
— Такая, такая, Антонина Андреевна! А ведь не зайди я к вам сегодня вечером, могли мы еще прожить бок о бок десять лет, и вы бы все думали: бюрократ секретарь райкома, а я: индивидуалист лучесская докторка!
Они сидели друг против друга, позабыв о действительном времени. Удивительное это чувство — радоваться человеку и уважать его! Антонине и сейчас не все нравилось в Ключареве, но она смотрела в глубь его существа — так, как если бы у него была стеклянная грудь; и в то же время, как каждая женщина, она чувствовала себя старшей, хозяйкой и не забывала подкладывать бутерброды, наливать чай…
И вот ходил я по этим самым Лучесам семь лет назад из хаты в хату, сидел по пять часов, убеждал. А однажды не выдержал, ругнулся одному демобилизованному: «Вместе всю войну провоевали, а теперь мне тебя еще в колхоз уговаривать?!» Ничего не ответил. Задумался. Догнал меня через час, принес заявление. Неподалеку отсюда вдова-красноармейка подписала заявление, потом выскочила на улицу и запричитала во весь голос: «Ой, меня в колхоз записали!» Ночь гулкая, тихая. Я говорю: «Рви заявление, только замолчи». А она кричит. Уже через год сказала, что бандитов боялась. «А без колхоза мне как же жить?» Потому и не рвала заявление.
Организовали колхоз, выбрали председателя, бригадиров. Уехал — опять нет колхоза, все разошлись; время еще неспокойное, выжидают, боятся. И так до трех раз. Потом новая беда. Семян нет, и государство помочь тогда не могло. Значит, надо было самому находить какие-то такие слова, чтоб дошли до сердца.
«Вот, говорю, ушел я на фронт, провоевал всю войну, начал рядовым, кончил капитаном. Ранен был, контужен. Теперь послали меня сюда, на Полесье, помочь вам советскую жизнь наладить. Что ж, я для себя все это делаю? Мне надо?.. И вот прихожу я к вам — русский человек к русским людям — и прошу: ну, нет у меня зерна! И работать хочу, а в беду попал, взять негде, нема. Так неужели вы мне не дадите по жмене в помощь? Ты, тетка, не дала бы?» Она зашевелилась, заулыбалась: «Так вам бы дала». «А ты, бабушка?» «Тебе дам», — строго сказала. «Так считайте, что это мне, я прошу. Значит, даешь, тетка, килограмм зерна?» «Даю». А ты?» «И я». Составили список, собрали зерно, наутро посеяли…
Антонина сосредоточенно смотрела на него. Руки ее были крепко сжаты.
— Трудно вам было.
— Что трудно? — жестко отозвался Ключарев. — Посылали — не спрашивали, трудно или нетрудно. Работать надо, вот и все.
Он потер ладонью лицо; ночная бабочка, подладившись на ламповом стекле, стукнулась о его лоб.
— Гордый вы, — тихо сказала Антонина, — за гордость и люблю.
— Нет. Не любите вы меня. Ни за гордость, ни за покорность, — проговорил вдруг Ключарев, мучительно краснея.
Антонина сидела неподвижно. Руки ее лежали на коленях. Несколько секунд Ключарев смотрел на эти не дрожащие руки, туго перетянутые у запястий тесемками белого халата. Потом медленно поднял голову.
— Может быть, вы подумали… — сказал он с напряженной улыбкой.
Антонина покачала головой.
— Я ничего не подумала, Федор Адрианович. Забудемте об этом. — И первая поднялась из-за стола, сдвигая чайную посуду.