Глеб молчал, недовольный оборотом разговора.
— Работать бы самим получше, — буркнул он.
— Глеб Саввич, а Глеб Саввич, — немного погодя вкрадчиво пропела Феона, — съездим в Сноваздоровку? Серьезно: опыт хочу перенять. Тебя в Старом Конякине высадим. Ну, возьмешь еще двух баб для солидности. А мой на весла сядет, мигом домчим до Сноваздоровки и прямо на ферму.
— Это что ж, вроде комиссия будет?
— Зачем комиссия? По-соседски. Людей посмотреть, себя показать. Может, меня, дуру, и вправду чему научат. — Феона с ядовитостью поджала губы.
— Вполне подходяще! — поддержал жену и развеселившийся Федищев. — А я пастухов спрошу: на шоколаде у них трава растет или как?
— Ладно. — Глеб мрачно усмехнулся. — Поедем на свой стыд. Вот отсеемся и съездим.
Синекаев вовсе не был слеп: он видел те же явления, что и Глеб Сбруянов, только выводы у них получались иногда разные. Там, где Глеб готов был бить тревогу, Синекаев отмахивался. Он сам знал, что на пенициллиновых уколах хозяйство не поднять. Но прорех было слишком много, кормить же страну надо было каждый день. А коль скоро человек оставляет на каком-нибудь деле след своей руки, оно становится дорого ему, и он готов его защищать. Скепсис, ирония, насмешливое недоброжелательство появляются, только если стоишь в стороне: от скуки, от безделья, от неучастия в работе.
Когда Синекаев в 1955 году приехал в район, лесные деревни вроде Сноваздоровки считались совсем глухими, жили на клюкве, на грибах, сушили боровики чуть не тоннами, продавали в огромных количествах; целые сушильные производства, хорошо налаженные, прятались в чаще. Люди там были откровенно настороженными: недобрый рубль ставил их как бы за перегородку от советских законов. Синекаев не охнул, наивничая: и это, мол, на тридцать восьмом году советской власти?! Он не боялся черной работы. Но с чего начинать? Это ведь не резолюцию написать, не автопоилки выдрать у хозснаба. А канцелярские дела набегали каждый день: сводки, телефонные приказы, отчеты. Иногда его одолевало малодушие. Никто не знал об этом. Он выходил на улицу, твердил себе: наваждение! Дома стоят, домны плавят металл, балет лучший в мире танцует. Все идет нормально. «Мне просто привиделся дурной сон». А между тем Сноваздоровка не была сном. И он это тоже знал. Сила нашего строя победоносна, мы идем вперед, но каждая ошибка затягивает дело. И отвечаем мы не перед начальством, а перед коммунизмом. Некому нести оправдания. Кирилл Андреевич, исшагав, как и Павел в свое время, спящий Сердоболь вдоль и поперек, снова возвращался к мыслям о сегодняшнем дне.
У Гвоздева в колхозе за год втрое выросли надои: на следующий же день после включения автопоилки на ферме прибавилось шестьдесят литров молока! Но обеспечить автопоилками мы всех не можем. Чардынин говорил, что обещали дать только для племенных ферм. Племенных ферм в области сто с чем-то, а неплеменных — тысяча. Значит, пока в хозяйстве действует не только организация распределения, плохая или хорошая, но и субъективные факторы: кто из председателей разворотистее, бойчее. Идет как бы естественный отбор среди колхозов — «богатому и черт люльку качает»: кто выбился первоначально, накопил потенциал, тот идет вперед быстрее. Но в какую сторону идет? В какую сторону движется Гвоздев? А Шашко? Что для каждого из них значит их работа? Председатель колхоза — пост этот должен быть для человека обязательно движением вперед. Не всегда движением вперед по должности, формально, но всегда по существу. Вот Гвоздев был уполномоченным по заготовкам, районный работник, вроде ступенька вверх? А что он мог по сравнению с тем, что может сейчас? Он же хозяин, получает столько, сколько никакому районщику не снилось. Дерется за областную, а может, со временем и всесоюзную славу. А чем мог прославиться уполминзаг? Для Гвоздева его колхоз — это простор для деятельности, развязывание всех творческих сил.
…Что лучше — колхозы или совхозы? Говорят, был такой спор у Чардынина с членом правительства, когда тот ездил по области. В Сердоболе они останавливали колхозников и спрашивали то одного, то другого. Отвечали по-разному, но больше голосов было за совхозы. Приезжий сердился, а Чардынин хитрил, всячески внушая, что здесь и надо создать побольше совхозов, и он тогда был прав: в разоренном войной, обезлюдевшем крае народ можно было привлечь только твердой зарплатой, механизацией, кормами для скота, которые даются планово и бесперебойно. Итак совхозы лучше плохих колхозов. Если бы мы так и не смогли поднять колхозов в районе, то совхозный путь — единственный. Но вот он, Синекаев, убежден, что хорошие колхозы все-таки лучше совхозов! Во-первых, нет предела заработку, а в совхозе выше зарплаты не прыгнешь. Ну, премиальные. Колхоз же может надбавлять трудодень почти неограниченно. Миллион дохода — пять рублей гарантировано. А если пять, десять миллионов? А если двадцать? И разве это не реальные цифры при условии, что земля родит не семь центнеров с гектара, а по двадцать — двадцать пять? И каждая корова даст в сутки твердых десять литров. Конечно, не обязательно, чтоб все это шло в трудодень, но клубы, новые дома, стадионы, культура, за которую так ратует редактор Павел Владимирович! В смысле же развязывания инициативы, самостоятельности, демократии колхозы тоже, пожалуй, более гибки. Директор совхоза все-таки служащий, его можно отозвать, перебросить. И все работники совхоза служащие. Колхозники же — хозяева в своей артели, они сидят на земле крепче.
Однажды они говорили с Павлом обо всем этом. Павел, который, вернувшись из отпуска, странно притих, реже улыбался и часто смотрел по сторонам отсутствующим взглядом, во время этого разговора по-старому оживился, лоб его заиграл напряженным вниманием. Теоретические разговоры были любимым коньком обоих.
— Не знаю, не знаю, — протянул Павел задумчиво, — более ли народна, демократична форма колхозов? То, что в совхозах возможна большая подвижность кадров, расширяет кругозор людей, я в этом вижу плюс. Окончательно уходит «власть земли». Сейчас, если хлебороб переходит из колхоза в колхоз, это целое событие. А ведь есть, помимо страсти к земле, и желание повидать свет, особенно в молодости. Человек не хочет менять профессию, согласен оставаться пахарем, но мечтает попахать и север и юг. Совхозы дают такую возможность. Колхозы — нет или редко, только прославленным мастерам, разъезжающим для обмена опытом.
— Ну, это ты из области психологии! — сердился Синекаев. — Я тебе говорю о перспективах заработка крестьянина, о реальных вещах, а ты о путешествиях.
— Заработок не всегда будет единственным мерилом, Кирилл Андреевич.
— Опять психология. Ты все норовишь заглянуть в послезавтра, а я работаю сегодня.
— Разве мы не должны приближать будущее?
— Должны. Кто спорит? Только прежде убери завалы от вчерашнего дня. А то, с одной стороны, бригады коммунистического труда, с другой — захребетники, симулянты работы. А иные писаки бумажки строчат. Знаешь, о ком говорю: колесят по району, ставят птички в командировках. Бывает, в один и тот же день в колхоз приедет и уполномоченный из области, и от нас, из района, и из совнархоза, только по разным дорогам петляют.
— Как вы зло говорите! Как же тогда работать?
— А вот это уже, прости меня, обывательщина! Все надо рассматривать в движении; если фотографию снимешь, ни черта не поймешь. Канцелярщина не злокачественная опухоль, это только болячка. Ее задеваешь все время, и она раздражает. Но не вижу надобности впадать в панику и опускать руки перед этой паршивой болячкой. А ты, Павел Владимирович, что-то поопал с лица, — сказал он вдруг совсем другим тоном, внимательно разглядывая своего редактора. — Сейчас раскисать нельзя, на днях Чардынин приедет, серьезный будет разговор!
— Я хотел бы на сутки съездить в областной город, — сказал Павел, глядя в сторону.
— А что ж, поезжай, поезжай, — рассеянно согласился Синекаев. — Сутки ничего не решают.
…После того как Павел вернулся из Крыма, он нашел на столе письмо. Он распечатал его медленно; первые строки как ударили его по сердцу, так оно, не переставая, и болело уже все время. Он слышал голос, гневный, ломкий. Это была его Тамара, которая не хотела ни с чем мириться и доискивалась правды, всегда одной правды! Хотя бы для этого пришлось полоснуть по живому.
«Разлюбила я тебя, вот что. Разве ты не видишь? Больше не люблю. А ведь я так радовалась! Нет, счастлива была. Ты, конечно, тоже радовался, верю. Но очень быстро начал оглядываться. На что? А не знаю. На все. Кто увидит, что подумает. Я сказала: «Будем вместе хоть сколько-нибудь». Ты и обрадовался: «Ничего не прошу». А раньше — помнишь? — ведь все требовала, плакала: навсегда! Один раз ты мне сказал: «Нет, сына я не могу оставить». Я промолчала. Только так больно мне стало, так обидно, будто я ему злодейка, а ты защищаешь. А от кого защищаешь? От меня или от себя? А что я не хотела, чтоб ты мать его любил, жену свою, так это правда. Я прочла ее письмо. Ну, вот так и прочла; ты вышел, а я достала. И так она пишет спокойно, словно никакой меня и на свете нет: «твоя Лариса», «крепко целую». И ты ей, наверно, отвечаешь: «твой» да «обнимаю». А разве у меня сердце для твоей забавы?! Знаю, что тебе тоже трудно. Ты и заплакать можешь, видала. Но только я женщина, мне любовь нужна, а не чтоб я тебя жалела. Нищего на базаре я пожалеть могу. Ты же должен за меня бороться, жизни своей не пожалеть. А ты обрадовался: ничего не требую, как хорошо! Домой письма пишешь, здесь меня любишь. Конечно, другие могут жить на два сердца, на две постели… Но ты уходи, пожалуйста. Ничего я теперь от тебя не хочу. Только больно очень. Обняла бы тебя и плакала. Или ушла бы куда глаза глядят. Вот что ты мне сделал. Простить? Как же за это прощать? Ни ты меня, ни я тебя не можем прощать. Не те слова все. Ну иди же, иди. Да не оглядывайся, не возвращайся больше, Павел, если любишь меня. Уходи, ради бога, ухода; пожалуйста…»
Тамара не ждала никого в этот день, просто сидела за столом, когда раздался стук в дверь. Она прошла комнату хозяйки (та занялась шитьем, и швейная машинка домовито стрекотала у нее под самым ухом, заглушая все остальное) и в сенях спросила, не снимая крючка с наружных дверей: — Кто там?